Г.В.Флоровский
Евразийский соблазн
Дни правды
дороже
воинственных дней...1
Судьба евразийства - история духовной
неудачи. Нельзя
замалчивать евразийскую
правду. Но нужно
сразу и прямо сказать - это
правда вопросов,
не правда ответов, правда
проблем, а не
решений. Так случилось, что
евразийцам первым
удалось увидеть больше
других, удалось
не столько поставить,
сколько
расслышать живые и острые вопросы
творимого дня.
Справиться с ними, четко на
них ответить они
не сумели и не смогли.
Ответили
призрачным кружевом соблазнительных
грез. Грезы
всегда соблазнительны и опасны,
когда их выдают и
принимают за явь. В
евразийских
грезах малая правда сочетается с
великим
самообманом. "В них рассказ убеди-
тельно-лживый
развивал невозможную повесть.
И змеиного цвета
отливы волновали и мучили
совесть"...
Первоначальное евразийство
хотело быть
призывом к духовному
пробуждению. Но
сами евразийцы если и
проснулись, то
для того, чтобы грезить на
яву...
Евразийство не удалось. Вместо пути
проложен тупик.
Он никуда не ведет. Нужно
вернуться к
исходной точке. И оттуда, быть
может, откроются
новые кругозоры, протянутся
новые и верные
пути.
I.
Революция всех застала врасплох, и тех,
кто ждал ее и
готовил, и тех, кто ее боялся.
В своей страшной
неотвратимости и
необратимости
свершившееся оказалось
непосильным, и
внутренний смысл и
действительная
размерность происходившего
оставались
загадочны и непонятны. И нелегко
дается мужество
видеть и постигать.
Есть и была вечная и простая правда в
белом деле и в
белой борьбе. Это - правда
наивного и
прямого нравственного противле-
ния, правда
волевого неприятия и отрицания
мятежного зла. Но
на нравственное
противление нужно
иметь духовно оправданное
право. И духовной
силы, собираемой во
внутреннем искусе
и бдении, нельзя заменить
ни пафосом
благородного негодования, ни
жаждой мести.
Белый порыв распался в
страстной
торопливости, отравленной ядами
"междоусобной
брани". Нравственное
негодование не
перегорело в смирении, не
просветлело в
вещей зоркости трезвенной
думы. Среди
грохота исторических обвалов
казалось странным
и неуместным задуматься,
сосредоточиться,
уйти в себя. Это казалось
превратным безделием
и бездействием,
внутренней сдачею
и отказом от борьбы.
Максимализм
бездумного, мстительного гнева
разряжался в
кровяное нетерпение внешнего
действия и
внешнего конца. В такой
торопливости нет
подлинной силы и
действенной
правды. Ибо нет воли к покаянию.
И нет зоркости.
Ненависть выжигает любовь, а
только в любви
духовная зоркость. Легко было
поддаться
опьянению нравственного ригоризма,
и пред лицом зла
и злобы, творимой на
русской земле ее
теперешнею антихристовой
властью, духовно
ослепнуть и оглохнуть и к
родине самой, и
потерять всякий исторический
слух и зоркость.
Точно нет России, и до
конца, и без
остатка выгорела она в
большевистском
пожаре, - и в будущем нам,
бездомным
погорельцам, предстоить строиться
на диком поле, на
месте пустом. В таком
поспешном
отчаянии много самомнения и
самодовольства,
сужение любви и кругозора.
За советской
стеной скрывается от взоров
страждущая и в
страдании перегорающая
Россия.
Забывается ею творимая судьба. И
нужно прямо и
твердо понять: революция и
разруха, обман и
отрава не убили Россию; и
она живет и жива,
жива в безумии и озорстве,
жива в буйном
хмеле и злобе, жива в
молчаливом
противлении, жива в незримом
преображении
своем. Среди бесовского
маскарада, под
мерзостной маскою есть
творимая Россия, и
проходит она по
мытарствам
огненного испытания. И с нею
должна быть наша
любовь, любовь сочувствия и
любовь
противления, двоящаяся и строгая
любовь. Наша душа
должна внутренне
обратиться к
России, в любви отожествиться с
нею. И приять ее
роковую судьбу, как свою
судьбу, и
перестрадать ее покаянный искус.
Не все в любимой
России должны мы принять и
благословить. Но
все должны понять и
разгадать, как
тайну Божия гнева, как правду
Божия суда. А ще
забуду тебе, Иерусалиме, да
будет забвена
десница моя...2
Нужно понять и признать: русская
разруха имеет
глубокое духовное корнесловие,
есть итог и финал
давнего и застарелого
духовного
кризиса, болезненного внутреннего
распада.
Исторический обвал подготовлялся
давно и
постепенно. В глубинах русского
бытия давно
бушевала смута, сотрясавшая
русскую почву,
прорывавшаяся на историческую
поверхность и в
политических, и в
социальных, и в
идеологических судорогах и
корчах. Сейчас и
кризис, и развязка, и
расплата. В своих
корнях и истоках русская
смута есть прежде
всего духовный обман и
помрачение,
заблуждение народной воли. И в
этом грех и вина.
Только в подвиге покаяния,
в строгом искусе
духовного трезвения может
открыться и
открывается подлинный выход из
водоворотов
ликующего зла. На духовный срыв
нужно ответить подвигом
очищения,
внутреннего
делания и собирания. Только в
бдении и аскезе,
только в молитвенном
безмолвии
накопляется и собирается подлинная
сила, - в
молчаливом искусе светлеет и
преображается
душа, куется и закаляется
творческая воля.
Только в этом подвиге
совершится
воскресение и воскрешение России,
восстановление и
оживление ее разбитого и
поруганного
державного тела. Это трудный и
суровый путь. Но
нет легких и скорых путей
для победы над
злом, и в делах покаяния
дерзко требовать
легкости. Предельный ужас
революции был в
нашем бессилии, - в том, что
в грозный час
исторического испытания нечего
было
противопоставить раскованным стихиям
зла, что в этот
час открылось великое
оскудение и
немочь русской души. В революции
открылась жуткая
и жестокая правда о России.
В революции
обнажаются глубины, обнажается
страшная бездна
русского отпадения и
неверности, -
"и всякой мерзости полна"...3
Нечего бояться и
стыдиться таких признаний,
нечего тешить
себя малодушной грезой о
прежнем благополучии
и перелагать все на
чужую вину. В
раскаянии нет ни
отступничества,
ни хулы. И только в нем
полнота
патриотического дерзновения,
мужества и мощи.
В таких исторических признаниях, в
остром и живом
чувстве сверхполитической и
лжедуховной природы
русской революции, в
призыве к зоркому
культурно-патриотическому
бдению и
раздумью, - в этом была правда и
историческое дело
начального евразийства. И
эта правда
оказалась жестокой для самих
евразийцев. Они
тоже соблазнились о терпении
и увлеклись исканием
легких и скорых путей.
В своем
внутреннем развитии, или, сказать
правду,
разложении евразийство отравилось
тем самым
соблазном лжедейственной
торопливости, с
раскрытия и обличения
которого оно
началось, - отравилось
вожделением
быстрой и внешней удачи. Верные,
но беглые
наблюдения разрослись в торопливый
и мечтательный
синтез и обманная, хотя и
розовая греза
заволокла и окутала
историческую
быль.
II.
В самом восприятии и в толковании
переживаемой
современности евразийцы не
сумели и не
смогли соблюсти строгой
внутренней меры,
не сумели сочетать свободу
исторического
внимания со свободою высшего и
духовного,
оценочного разбора и суда.
Евразийцы точно
зачарованы историческими
видениями,
развертывающимися вокруг "в
обстановке величайшего
социально-
практического
переустройства и
возбуждения"4.
Они подавлены исторической
необходимостью,
мощной поступью неотразимых
событий. Для них
"жизнь есть конкретность
идеи",
единой, единственной, и потому
"истинной".
Истину они хотят найти и
расслышать в
исторической действительности,
в эмпирическом
бывании, как его скрытую, но
непреложную тему.
И потому в их сознании
правило
исторической чуткости превращается в
требование
"слушаться" истории, - именно
слушаться, не
только слушать. Исторический
учет и признание
поспешно перерождаются в
покорное и даже
угодливое приятие творимой
новизны.
Евразийцы не допускают возможности
неправедной
истории. При всей неизбежности
эмпирической
неполноты и несовершенства, в
истории для них
всегда раскрывается, осущес-
твляется и
овеществляется правда. И отсюда у
них болезненный
страх исторической
отсталости, страх
не попасть в ритм событий.
В бессильном
испуге рождается торопливая
готовность
уступить зову времени. Евразийцы
как-то веруют в
непогрешимость истории, в
благодетельную
ритмику органических
процессов. Они
приемлют суд времени, как
окончательный и
неопровержимый суд. И
отказываются от
суда над историей, как от
безумной тяжбы со
вселенской и премудрой
стихией, властью,
проявляющей себя в роке
исторической судьбы.
В оценочном суде над
историей им
чудится состав гордсти и
насилия, чудится
мечтательная отвлеченность,
гордость
неудачников, отброшенных
"естественно-органическим"
процессом
развития и
брюзжащих в обиженном сознании
своей ненужности
и обреченности. Евразийцы
готовы
подсмеиваться над каждым, кто не
поддается с
покорностью органическому
насилию стихий,
как над близоруким изгоем
всемощной жизни.
И точно, бывают безнадежно
опоздавшие и
отсталые люди, ослепшие и
оскудевшие
безвременно и безвозвратно. Но
евразийцы
забывают, что судить, и осуждать,
и отвергать
историческую новизну можно не
только во имя
старого, но и во имя вечного,
во вдохновении
подлинных святынь. В
евразийстве
оживает "пресловутое змеиное
положение" о
разумности действительного и
действительности
разумного, какой-то
огрубелый и
опрощенный "панлогизм". В испуге
отвлеченности
евразийцы и не замечают, и не
хотят заметить
греховного и грешного
расхождения и
несоответствия "истинной идеи"
и... самой жизни.
Это расхождение не только
по степени. То
правда, что в жизни, во всех
ее изворотах и
сращениях, раскрываются и
осуществляются
"идеи". Но не во всякой жизни
воплощается одна
и та же, "истинная" идея.
Мало и
недостаточно уловить "смысл
происходящего".
Может оказаться, что события
текут в бездну
отпадения, - и в этом их
"смысл".
Подобает ли тогда радоваться,
подобает ли
разрушительные идеи возводить в
мерило и идеал,
как бы ни были они пестры и
многоцветны, как
бы "органически" ни были
они сращены с
жизнью... Бывает злая жизнь. И
ей надлежит
противиться, без примирения и
уступок. В таком
противлении нет никакой
отвлеченности,
нет гордости и отщепенства.
Напротив, только
в праведном противлении
осуществляется
подлинное смирение, смирение
пред голосом
Божией правды, не пред слепым
роком. Только в
нем преодолевается
человеческая
гордыня, овеществившая себя в
злом направлении
исторических событий.
Только в нем
проявляется высший и подлинный
реализм,
учитывающий не только извивы ис-
торического
бывания, но и гораздо более
действительные,
хотя в исторической эмпирии
и не
осуществленные Божественные меры
быятия, - Божию
волю о мире. Этого высшего и
духовного
реализма вовсе нет в евразийстве.
Евразийцы
приемлют случившееся и
свершившееся как
неотвратимый факт - не как
знамение и суд
Божий, не как грозный призыв
к человеческой
свободе.
В евразийстве есть воля и вкус к
совершившейся
революции; и евразийцы
приемлют ее, как
обновление застоявшейся
жизни. Они правы,
революция есть "глубокий и
существенный
процесс", не "историческое
недоразумение".
В русской современности
динамически
интегрирована и интегрируется
длительная и
сложная предыстория. Правильно
и своевременно
говорить сейчас о противоре-
чиях и неувязках
старой петербургской
России, в которых
зачиналась, и готовилась,
и созревала
смута. В известном смысле, ко-
нечно, революция
есть "саморазложение
Императорской
России", бурный конец
петербургского
периода. Но смысл этого
исторического
обрыва евразийцы толкуют узко
и превратно, в
скудных терминах
натуралистической
морфологии. Весь смысл
трагедии старой
России сводится для них к
некоему
"псевдоморфозу", к "разрыву"
правительства с
"народом", к
правительственному
насилию над народной
массой,
втесняемой в чужеродные и тем самым
ложные рамки
"европеизма". И торопливое
примирение с
"новой Россией", рождающейся в
кровавой пене
революции, для евразийцев
вполне
оправдывается совершившимся
обнажением
материка, освобожденного от
насильственных
наслоений.
Любовь к отечеству - сложное и
запутанное
чувство: голос крови и голос
совести
соединяются в нем, чаще перебивая и
заглушая друг
друга, редко сливаясь в мерном
созвучии. И до
этой меры патриотическая
любовь должна
возрастать в суровом
внутреннем
искусе. Этого искуса нет в
евразийстве. В
нем недостает строгости к
себе, недостает
страха Божия, нравственной
чуткости,
духовного смирения и простоты. В
евразийском
патриотизме слышится только
голос крови и
голос страсти, буйной и
хмельной.
Патриотизм для евразийцев есть
"пенящийся и
хмельной напиток", не зов долга
и не воля к
подвигу. Евразийцам кажется,
будто сейчас
приходится делать выбор между
интеллигентской
хилостью и новой "народной"
силой и выбирать
вторую. Они не понимают,
что выбор
предстоит между греховным
самоутверждением
и творческим са-
моотречением, в
покаянной покорности Богу.
Не от Духа, а от
плоти и от земли хотят
набраться они
силы. Но нет там подлинной
силы, и Божия
правда не там. Для евразийцев
более чем
достаточно ссылки на "органическое
рождение" из
вихря стихий, из недр ин-
стинктивного
самоопределения народного,
чтобы приять и
оправдать творимую новизну. В
евразийстве
пробуждается запоздалый
романтический
пафос стихии, ярой, властной,
многоцветной.
Евразийцы всюду видят стихию,
- и любят ее, и
веруют в нее, в органические
законы
естественного роста. В самих себе они
с удовлетворением
ощущают "веяние
необыкновенного
стихийного подъема сил",
выбивающихся и
вырывающихся из-под развалин
обреченного
прошлого. История для них прежде
всего мощный
силовой процесс, явление силы,
не духа,-
развитие, а не творчество и не по-
двиг. После
великих исторических потрясений
поломанные и
искалеченные в них люди, от
обратного, от
усталости и бессилия, начинают
грезить о силе и
мощи в каком-то надрывном
подобострастии
пред стихией. В пафосе стихий
стираются
категорические грани добра и зла,
как какая-то
моралистическая условность, как
придирка слишком
субъективной рефлексии,
несоизмеримой с
высшей правдой и мудростью
исторического
сверхличного бытия. Не по
нравственным и
духовным мерилам определяется
тогда и
оценивается достоинство людей и
событий, но по
потенциалу заряжающей их и в
них воплощающейся
стихийной энергии и мощи.
Так слагается
культ "сильных" людей, не то
"героев",
не то "разбойников"; и в нем
получает
лжерелигиозное оправдание право на
страсть и волю, с
забвением о единственном
действительном и
возможном пути к Богу через
крест и любовь.
Есть что-то от этого
романтического
перегара в теперешнем
евразийстве. В
каком-то смысле евразийцев
зачаровали
"новые русские люди", ражие,
мускулистые
молодцы в кожаных куртках, с
душой авантюристов,
с той бесшабашной удалью
и вольностью,
которые вызревали в оргии
войны, мятежа и
расправы. Точно от
неожиданности,
что в пленной и окованной
России оказались
"живые" люди, евразийцы
загляделись на
них; и все кажется в них мило
и право уже по
тому одному, что они - в Рос-
сии, сидят на
родной земле, "естественно-
органически
вырастают из народного
материка".
Пусть эти новые люди, этот "новый
правящий
слой" собрался и скристаллизовался
вокруг
"воров", бездумных и скудоумных, -
"выбора у
народа не было", решают евразийцы;
по нашей скудости
и хилости на "ворах"
русский свет
клином сошелся. В этих "ворах"
евразийцы увидели
"воплощение государ-
ственной
стихии". Их загипнотизировал
большевистский
пафос "народоводительства",
волевой пафос коммунистической
партии, пусть
скудной и ложной
в своей идеологии, но
"властной до
тираничности". В своей
практической
работе коммунисты невольно ото-
брали
"здоровых и приспособленных" и властно
обратили их на
осуществление действительных,
хотя и бессознательно
угаданных, народно-
государственных
целей. "Как-никак", давно
уже сознаются
евразийские авторы, "революция
породила
несомненных героев зла и
разрушения..."
Теперь они подчеркивают, - не
только
разрушения. Ибо во властном пафосе
коммунистического
интернационала народная
стихия
"почувствовала формальную наличность
нужных ей качеств
государственности и
власти",
нашла в нем свой кристаллизационный
центр и упор. В
действительности коммунисты
оказались
"бессознательными орудиями
вырождавшейся
государственности". Они
вынесли на себе,
хотя помимо своего умысла и
воли, "новый
народ", новый правящий слой. В
известном смысле,
по евразийской оценке,
большевики как бы
спасли Россию - от
анархии, во
всяком случае. И потому
евразийцы
сознательно и хотят быть
"следственниками
современного большевизма",
"следственниками
советской
государственности",
в психологии и типе, в
пафосе и
внутреннем строе. Они хотят и
призывают
равняться по большевистскому
примеру и типу,
только переменив
"конструктивный
принцип" с безбожного на
религиозный.
Странным образом они не
замечают и не
понимают, насколько в
формальном
"типе" большевистского
максимализма
отражается и выражается его
безбожная,
бесчеловечная, бесовская
сущность, - не
чувствуют, что при "полярных"
основаниях окажутся
необходимыми инородные и
инотипные
"методы и силы".
У евразийцев сложилось совсем
неоправданное
представление, будто революция
в каком-то смысле
уже кончилась и
выплавление новой
России завершилось.
Заглядевшись на
мнимую социальную стройку,
завлеченные
"современною страстью к твердому
устроению и
максимализму", евразийцы
проглядели самое
существо русского процесса.
Они странно
оглохли к той духовной смуте,
которая в
действительности и пучит и
взрывает
историческую поверхность.
Евразийское внимание
рассеялось по
социально-политической
поверхности, в
евразийском
восприятии притупляется и
меркнет весь
острый и могучий трагизм
русской смуты.
Внутри России, в самых недрах
русского бытия и
духа, все еще продолжается
смертельная борьба,
борьба разночестных и
несовместимых
начал - и, может быть, именно
сейчас он в
наивысшем разгаре и напряжении.
Раскаленная и
расплавленная народная масса
все еще в огне,
вулканические сотрясения не
прекратились, и
основной кристаллизационный
процесс едва еще
начался.
Наивная доверчивость к органической
работе темных
подсознательных сил
соединяется в
евразийском сознании с жутким,
хотя и
мечтательным упоением властью. Ибо
"только
единая и сильная власть способна
провести русскую
культуру через переходный
период,
канализировать и направить пафос
революции".
В этой сильной власти найдет и
оформит себя сама
народная стихия, в ней во-
плотится,
осуществит себя.
Евразийцы признают, конечно, что
"зло,
действительно,
сильно в мире". Но смутно и
наивно
представляют они себе и другим пути и
приемы борьбы со
злом. Они как бы мечтают о
самоукрощении
мятежной стихии чрез
организующую
властную волю ею же рожденных и
ее воплощающих
"сильных" людей. Они
недосматривают и
недооценивают мотивы
злостного бунтарства
и одержимого беснования
в воспеваемом ими
процессе органического
вырастания и
сложения "нового народа, не
менее
русского", чем прежний. Они забывают
об упрямой
инерции зла, всосавшегося в самую
духовную
конституцию народа, забывают о
взошедшем в кровь
и дух нигилизме, безбожии
и богоборчестве.
Конечно, в чистое "зло" ни
народы, ни
личности никогда не превращаются,
они бывают и
становятся только "злыми",
только носителями
зла, но этого ограничи-
тельного
"только" не следует преувеличивать.
Ибо
"зло" не есть что-то внешнее, и не в
качестве
прибавочного груза присоединяется к
своим носителям;
оно становится для них
роковым
внутренним законом, онтологически
разлагает своих
носителей и может довести их
до полного и
необратимого распада - в
окаменелом
нечувствии и нераскаянности.
Духовные яды
глубоко всосались в русскую
жизнь и еще долго
будут в ней чадить и
смердить. И,
конечно, не только "старый
правящий
слой" изъявлен и отравлен ядами
исторического
разложения, но в гораздо
большей степени и
"новый", рожденный и
повитый в буйстве
и злобе. И напрасно, и
наивно надеяться
на выцветание и
самовыветривание
этих ядов на их
самообессиливание
и самообезвреживание. От
бесспорной
лживости исторического мате-
риализма и
коммунистической идеологии
евразийцы слишком
поспешно заключают к ее
естественному,
практическому краху. Разоб-
лаченные
заблуждения веками сохраняют свое
роковое обаяние и
злую власть над людьми, и
от их страшного
дурмана не в силах без
благодатной
помощи освободиться греховная
человеческая
воля, немощная в добром,
упорная и упрямая
в злом. У евразийцев есть
какая-то
поспешная готовность отвлечься от
зла, в излишней
доверчивости к мнимому
закону
исторической гетерогонии целей. Им
кажется, что
"потери и жертвы, несомые в
период
возобладания исторического
материализма,
могут быть искуплены тем
обнаружением сути
вещей, которое происходит
в этот
период...". Они как-то забывают, что
эти "потери
и жертвы" исчисляются в тьмах и
тысячах живых
душ, замученных, озлобленных и
извращенных...
Есть что-то от самого тупого
просветительства
в евразийских представ-
лениях о борьбе с
ложью и злом - на корню
устарелая помесь
толстовства и руссоизма.
Точно, в самом
деле, можно весь странный
вопрос духовного
очищения и преображения
свести к смене
идеологий, к замене одной
"программы"
другой, "ясной и четкой", точно
все зависит от
додуманности, настойчивости и
упорства...
III.
Евразийцы приемлют революцию в ее факте
и свершении. И
вместе с тем, в порядке
мнимого закона
исторической гетерогонии
целей, они
подчеркивают несоответствие и
несовпадение
революционной онтологии и
замыслов
эмпирических вожаков и совершителей
смуты, волевой
коммунистической группы.
Коммунистическую
идеологию, систему
"воинствующего
экономизма" и исторического
материализма,
евразийцы решительно и резко
отвергают и
признают, что уже теперь она
"стоит перед
окончательным крахом",
"несомненно
и окончательно погибает",
разложенная в
самих своих исповедниках
"сознанием
ее неосуществимости и
нежизненности".
Устойчивости
коммунистической
идеологии в России
евразийцы не
допускают еще и потому, что она
есть плод чужой
"европейской" культуры,
последнее слово и
завершение "европеизма",
и, стало быть, не
опасна для
самоопределяющейся
евразийской души. Силою
вещей она
неизбежно отпадет и уже отпадает.
И потому
евразийцам становится боязно и
страшно за судьбы
"нового правящего слоя",
сложившегося и
скрепленного на
коммунистическом
"упоре". Ради спасения
революции в ее
социально-онтологических
достижениях и
итогах, для закрепления
осуществившегося
в ней великого народно-
государственного
сдвига, нужно заменить
выдыхающуюся
коммунистическую идеологию
новой,
органической системой идей. "Ложной,
сатанинской и
злой, но огромной идее ком-
мунизма"
нужно противопоставить новую идею,
соравную ей по
мировому размаху, по широте и
охвату, - нужно
найти и противопоставить ей
новую
"идею-правительницу". Найти ее и
подслушать можно
и нужно "в недрах общей
духовной
обстановки момента и эпохи", ибо
"семя идеи -
сама жизнь". Эта новая
идеология должна
сразу стать реальною силой,
- "идеи
должны иметь аппарат прямых
действий".
Новая "идея должна заменить нам
государство,
средоточие и вождя, до тех пор
пока наше
государство, средоточие и вождь не
будут реально
созданы, сделаны идеей...".
Так говорят евразийцы.
И это возможно только
через создание
новой "партии" - правда, пар-
тии особого типа
и строя. В этом типе и
строе евразийцы
стараются учесть пример и
урок большевизма.
Это партия единая и един-
ственная,
правительствующая, исключающая
самую
"партийную систему", т.е.
множественность
партийных группировок. Эта
новая партия
слагается и должна слагаться на
основах единого и
общего, конкретного и
всеобъемлющего
миросозерцания. Это не
простое
объединение по частному поводу и для
частных целей, хотя
бы и политических, - но
крепкий и строгий
"государственно-идеологи-
ческий
союз", некая "идеологически-
политическая
лига". Он слагается по началу
отбора, но отбора
органического, творимого
самою жизнью. В
свободном, изнутри
направляемом
развитии и росте "симфонической
народной
личности", в порядке естественной и
необходимой
социальной дифференциации,
выделяется и
слагается в себе своеобразная
"соборная
личность" второго порядка,
"правящий
слой", и в нем, как его средоточие
и сердцевина, как
его живой стержень,
выделяется некий
"государственный актив", -
это и есть
"единственная правительствующая
партия".
Система сплошных и непрерывных
органических
связей между всеми слоями,
уровнями и
концентрами социального бытия
обеспечивает
прямое и непосредственное
соответствие
между ними в мысли и воле.
Выражая и
утверждая свою мысль и свою волю,
правящий слой и
правительствующая партия тем
самым выражает
"бессознательную, стихийную",
но твердую
всенародную общую волю, которую в
себе самих они
носят, и знают, и опознают.
Они
"формулируют народное миросозерцание", в
народных массах
"лишь неосознанное, хотя и
определенное".
И мысль и воля правящего слоя
"в
нормальных условиях являются в целом и
главном лишь
индивидуацией и конкретизацией
народного
сознания", и "существо этого
процесса
индивидуации и конкретизации -
органично".
Народная воля органически
выражается и
осуществляется в сильных людях,
в сильном и
собранном меньшинстве. В живом и
здравом
народно-государственном организме не
может и не должно
быть внутренних противоре-
чий, расхождений
и натяжений. И потому
властное
народоводительство единого и
единственного
полномощного меньшинства не
только не
включает в себя элементов насилия
и диктатуры, но,
напротив, представляет
собою
последовательное осуществление начала
народоправства.
"Ведущее" меньшинство
органически и
непреложно выражает подлинную,
хотя и
бессознательную волю народа,
воплощает и
олицетворяет ее, отчеканивает ее
в целостную
идеологию. Выражая свое
миросозерцание и
осуществляя свою волю, пра-
вительство тем
самым выражает и осуществляет
народное
миросозерцание и народную волю.
Грядущая
правительствующая партия
изображается
евразийцами в патетических и
героических
чертах. "Партия, отвечающая
традиции и
потребности (евразийского) ме-
сторазвития в сильной
и собранной власти;
партия, железная
спайка которой проникнута
духом братства;
партия со своею символикой и
своей мистикой;
партия, которая использует и
включает в себя
потребности и навыки
русского
сектантства, и обращает их на
служение
нравственным заповедям Церкви и
мирскому
государственному делу; партия,
строящая культуру
как систему"... - это
Партия уже с
большой буквы. И уже не pars
civitatis, но
pars mundi*, - "носительница и
выразительница
потребностей и воли великой
partis mundi -
Евразии"... В избранном и
отборном волевом
меньшинстве народная жизнь
получает и
обретает свое единство, обретает
свое лицо.
Евразийцы оговариваются: "само по
себе"
государство есть только "форма"; и все
же, по их
утверждению, "на первое место в
иерархии сфер
культуры следует поставить
сферу
государственную, преимущественным
выразителем и
носителем которой является
правящий
слой". Ибо в государстве, в
государственной
организации впервые и вполне
осуществляется и
выражается единство
культурной жизни.
В нем, и только в нем,
получает
"действительное личное бытие"
симфонический
"культуро-субъект". И
ниоткуда, кроме
как из "личной", по
преимуществу
государственной сферы, нельзя
получить
"личную" организованность и закон-
ченность. Поэтому
на подчиненных местах
оказывается не
только сфера "материально-
культурная",
хозяйственная и техническая, но
и "сфера
духовного творчества". Правда, обе
эти сферы
обладают собственным бытием и
тяготеют к своим
собственным средоточиям,
стремятся каждая
стать "соборным" субъектом,
слагающимся из
"соборных" личностей низших
порядков. Но
государственное верховенство
распространится и
на них, и при том в формах
направляющего и
руководящего вмешательства,
- ибо, будучи
одною из частных сфер,
государство есть
вместе с тем и целое,
соотносится с
другими частными сферами "как
целое со своими
частями". "Не должно быть
каких-то
внегосударственных организаций или
объединений",
утверждают евразийцы, - но
"всякая
организация должна быть и органом
государства".
"Правящий слой не такой же
субъект, как
субъекты хозяйства и духовной
культуры; он как
бы порождается ими для
того, чтобы они
чрез него над собою
властвовали".
Органическое происхождение
правительства и
правящего слоя в евразийских
представлениях
устраняет принципиальную
опасность насилия.
Евразийцы согласны, что в
эмпирическом и
действительном бывании
"государство
всегда стремится расширить свою
сферу и
растворить в себе индивидуальные и
частные".
Более того, "государственности
всегда угрожает
разрыв между народом и его
правящим слоем, нарушение
органического их
взаимодействия".
Но это относится к области
неизбежного
эмпирического несовершенства и
неполноты. И дело
"государственного
искусства"
находить в каждое время свои
здравые меры
сохранения должного и
надлежащего
жизненного равновесия.
Замысел духовного преодоления русской
смуты выдохся и
измельчал в евразийстве.
Евразийцы не
поняли, не сумели понять ни его
смысла, ни
размерности, ни сложности; они и
упростили его,
подменили его другим, более
простым, быть
может, но зато и пустым, и
опасным. Духовное
преодоление смуты не может
ограничиваться
эмоциональным оценочным
разбором и судом.
Оно должно быть
действенным,
творческим и трудовым. Оно
должно быть
радостным покаянием, бодрым
подвигом
национального преображения. Это
преображение уже
совершается, - об этом
благодатном
возрождении русской души
свидетельствует
мученическая история Русской
церкви, гонимой и
скитающейся, но
торжествующей в
духе и силе Илии5. И вот
подлинную
творимую Россию евразийцы увидели
не там, где есть
она, не в твердынях
православного
духа, а у "воров". Всю жуткую
и трагическую
проблематику религиозно-куль-
турного
перерождения и преображения
евразийцы по
старой интеллигентской манере
свели на задачу
создания нового направления,
новой партии, единой
и единственной, которая
должна переслоить
выброшенный революционными
бурями
"новый правящий слой", с тиранической
властностью
организовать его вокруг себя и
стать его основою
и направляющей силой.
Допустим, в
исторической действительности
так иногда
бывает, приходит
"частночеловеческий"
или "многочеловеческий"
Бонапарт.
Решается ли этим проблема
культурного
возрождения и религиозного
восстановления
взвихренного в смуте
народа?...
Сложную и трудную задачу
религиозно-творческого
возрождения евразийцы
разменяли на
суемудрие идеологических
упражнений.
Допустим выветривается
коммунистическая
идеология, ничтожная по
предельному суду,
но разве не оставляет она
в душах больного
и ядовитого наследия и
последствий? И
разве выздоровела одержимая
ею душа? И исцелят
ли ее "идеи"? В сущности,
евразийцы
стремятся перевести опустошенных
людей из одной
одержимости в другую, в
"подданство"
другой, новой, евразийской
идее. И, прежде
всего, спросим: разве душа -
пустой сосуд, в
котором легко и по произволу
можно менять идеологическое
содержимое? Вряд
ли. Евразийцы так
слепо верят в подсо-
знательные силы
русской стихии, что точно
ждут, что
опустошенная душа сама себя и из
себя, без искуса
и без подвига, в процессе
органического
роста наполнит абсолютной
идеологией... Евразийцам
как бы
представляется,
что эмпирическая свобода по
отношению к
истинным целям и заданиям может
выражаться только
в степени приближения и
совершенства,
только в степени сознатель-
ности и радения,
только в делании или
неделании. Они не
чувствуют страшной свободы
прямого
противления, избрания лжи и зла. И
потому именно не
понимают до конца русской
трагедии, как
творческого искупления греха и
вины. Они
довольствуются декларацией
"абсолютного"
значения новой, рождающейся
русской культуры.
Есть странная и жуткая
наивность в
евразийских представлениях о
смене идеологий,
и полное забвение острого
трагизма
религиозно-исторических процессов.
Евразийцы сознают себя "третьим
максимализмом"6.
В действительности,
конечно, ни один
из этих притязаемых
максимализмов
подлинным максимализмом не
был, - ни черный,
ни красный, ни
новоявленный
черно-красный. Ибо все это
"максимализмы"
средств, не заданий. И во
всех трех случаях
тяжелые и томительные
задачи
действительной жизни снижаются до
уровня и пределов
внешнего общественного
строительства и
даже простой организации,
при жутком
нечувствии трагической пробле-
матики
духовно-культурного творчества. Во
всех трех случаях
сказывается духовное
опрощение,
оскудение и немочь, прикрываемые
распущенностью
страстей и произвола. И в
этом общее между
ними. С этим связана и
другая общая
черта, - величайшая духовная
узость,
кружковский дух, дух
самопревозношения
и полной презрительности к
человеку, к
человеческой свободе. От
внутренней
слабости исчезает понимание того,
что только
свобода есть достаточная и
необходимая среда
для подлинного творческого
самоопределения и
творчества. Иссякнувший
пафос творчества
подменяется пафосом
распределения и
"водительства",
максимализмом
власти, не только
дерзновенной, но
и дерзостной. И в
евразийстве, при
всех декларациях о
"внепартийности",
копится и возгревается дух
человеконенавистнической
нетерпимости, дух
властолюбия и
порабощения. В нем
искривляются все
перспективы, все кругозоры.
Под прикрытием
органических ссылок евразийцы
откровенно и
открыто подчиняют кружковому
суду и разбору
всю человеческую жизнь. Они
куют на нее
идеологические цепи. В
евразийстве снова
оживает худшая и самая
опасная черта
старой интеллигентской
психологии -
делить все на "правое" и
"левое",
на "благонадежное" и
"неблагонадежное",
под новыми обозначениями
"старое"
и "новое", "европейское" и
"евразийское".
Евразийство, по своему
психологическому
складу, есть последнее
интеллигентское
направление, совмещающее в
себе все прежние
пороки. Вся задача сводится
к тому, чтобы
пленить в послушание, в
"подданство
идее". Психологический тип
остается прежним,
духовная ткань не
обновится,
переменятся только слепые вожди у
слепых
по-прежнему масс. Евразийцы здесь
переворачивают
перспективу. Действительная
религиозная
"идеология" есть путь или
ступень к вере, а
не зрелый плод. Она
свидетельствует,
исповедует, запечатлевает
молитвенный опыт,
родится из него. Из идей
веры не вырастет,
и идеями можно задушить
душу, заглушить в
ней самую возможность
веры. Следовало
бы вспомнить хотя бы
Достоевского,
который с гениальной прозор-
ливостью
разоблачил обманы и прелести
мечтательных идей
и идеологий, их
опустошительную
вампирическую власть над
душой...
С евразийской точки зрения человек
всегда
"выражает", никогда не творит. И
потому вся задача
общественного устроения
сводится к тому,
чтобы каждый выражал не
самого себя, не
свою обособленную самость,
но то высшее
"соборное" целое, к которому он
органически и
кровно принадлежит. Каждый
должен
превратиться в "орган высшей соборной
личности".
Евразийцы воскрешают старую мечту
о некоем
обобществлении человека. Для них
порядок
обращается: не из личных воль
слагается и
срастается "общая воля", но в
них открывается и
проявляется, - в каждой
по-своему и
по-особому, единая в согласном
многообразии. И
весь процесс определяется
сзади, из темных
недр народного подсознания.
Евразийцы веруют
в возможность и
действительность
общей народной воли. Она
для них есть
какой-то врожденный инстинкт,
"бессознательный,
стихийный", и все же
"определенный".
И остается его расслышать и
опознать в самих
себе и возвести на ступень
разумного
познания в четкой и ясной
идеологической
формулировке. В наивном и
жутком нечувствии
евразийцы не замечают, что
народная воля
бывает в колебании и
разноречии, что
"народный космос" никогда не
бывает на одно
лицо. Не только потому, что
единое лицо
проявляется во множественности
ликов. В том и
трагизм народного духа, - и
трагизм
неизбывный, - что во множественности
эмпирических
ликов открывается не одно лицо.
Ибо не к одному, но
ко многим пределам
стремятся
составляющие сложного и спутанного
процесса
народно-исторической жизни,
множественные
личные пути, - и к пределам
взаимно
несоизмеримым, и даже полярным. В
столкновения и
борьбе, в разногласии и
спорах отражается
несводимая множественность
человеческих
избраний и пристрастий,
расходящихся по
смыслу и по знаку, часто
многогранных, но
свободных. Всегда есть
множество
"народных воль", разнозначных и
разночестных, и
никогда они органически не
сливаются в
симфоническое единство. Но в
смутном шуме
противоречивых мнений всегда
слышится и звучит
и голос народной правды.
Допустим
"новый народ" народился в России и
свидетельствует
свою волю. Разве не может
"народный
дух" ослепнуть и "народная воля"
заблудиться,
впасть в беснование и обман?
Конечно, и в
революции и в большевизме
выразилось и
воплотилось нечто "народное" и
"органическое",
- но какое, однако, благое
или лживое? И
пьяный хмель злобы и
ненависти, и
мстительный угар, и
насильничество, и
одержимость, и буйство, -
все это в каком-то
смысле действительно
"народно".
И если Ленин и прочие "воры"
действительно
"кое-что" выражают от
народного духа,
если новый правящий слой
отчасти "в
себе, как в микрокосме, выражает
народный
космос", - не остается излишним
спросить, что же
они выражают и все ли
благополучно в
"народном космосе". Евразийцы
задумываются над
"силою и длительностью"
большевизма,
угадывают какое-то его
молчаливое
"приятие" народом, хотя бы на
время, - уж не
знают ли большевики, в самом
деле, какую-то
тайну народного духа, не
владеют ли они
каким-то тайным русским сло-
вом?... Допустим,
знают; но не есть ли это
колдовское и
разбойничье слово, бесовской
приворот, манящий
и льстящий мятежному
подполью больной
души?...
В евразийской утопии противоречиво
переплетаются и спаиваются
мотивы
органической
теории и самого острого,
просвещенского
рационализма. Здесь евразийцы
повторяют
марксизм, во всех его внутренних
неувязках, с его
сочетанием эволюционного
фатализма и
революционного пафоса. Странным
образом,
революционное действие в марксизме
обосновывается и
оправдывается в последнем
счете именно из
исторического фатализма,
поскольку
действенное революционное
меньшинство
угадывает и опознает
"естественные
тенденции развития", выражает
и творит высшую историческую
необходимость.
В известном
смысле, марксизм, как ис-
торическая
философия, завершает диалектику
протестантской
мысли. Реформация началась с
испуга пред
человеком, отчаяния пред его
немочью и
ничтожеством, со страшливой
переоценки Божией
мощи. И во внутреннем
своем раскрытии
она обернулась и изошла
мирским,
безбожным и богоборческим
гуманизмом. В
протестантских кругозорах
совершенно
исчезала и исключалась чело-
веческая свобода,
но именно поэтому человек
оказывался неким
медиумом необоримой
благодати. Все
человеческие действия отно-
сились за счет
Божией воли и силы. Судьбы
мира и истории
оказывались путем Божиим,
путем Божия
самооткровения и самоосу-
ществления. В
мире и в человеке Бог впервые
становился самим
собою. Гегель раскрыл эту
тайну протестантизма,
и Фейербах договорил
ее до конца. В
протестантских пределах из
этого необоримого
фатализма, из этого
пленения личности
в тенетах хитрого рока,
"хитрого
разума", оставался единственный
выход, - в
формальный субъективизм
кантианского
типа, разлагающий историческую
объективность,
угрожающий безвольным
ригоризмом
уединенного суждения и оценки.
Евразийцы на
слово поверили, что от этого
сектантского и
рассудочного индивидуализма с
его
атомистическим распадом единственное
спасение можно
найти в "объективном иде-
ализме",
вовлекающем идеальные начала в
объективный
мировой процесс настолько, что
стирается и
теряет всякий смысл грань между
"должным"
и "сущим". Ибо "должное"
определяется
очередным превращением
"сущего".
Евразийцы запутались в диалектике
"европейской"
философии, они сами себя
завели в тупики
протестантизма. Евразийская
историософия не
перегорела, не очистилась в
животворном
искусе церковного опыта и
раздумья. Она
всецело замкнута в порочном
кругу
реформационного оскудения. И евразийцы
повторяют и
оживляют запоздалые и устарелые
грезы ими же
обличаемого "еретического
Запада". В
евразийском восприятии загадка
народного лица,
загадка народной стихии,
заслоняет великую
и жуткую тайну народного
призвания. Лицо и
призвание, они не
совпадают, и не
всегда по первому разгадать
второе. И не
только тогда, когда под
народным лицом мы
разумеем эмпирический об-
лик народа,
снятый и запечатленный в том или
другом возрасте
его исторического
существования, но
даже и тогда, если в
синтетической интуиции
мы учтем всю живую
совокупность
естественных сил и возможностей
"народного
духа". Ибо народное призвание не
исчерпывается
самоосуществлением
естественного и
своеобразного лица. По
острому слову
Влад.Соловьева, "идея народа
есть не то, что
он сам думает о себе во
времени, но то,
что Бог думает о нем в веч-
ности"7.
Призвание есть зов и задание,
поставленное не
только в эмпирическом плане,
но в горнем и
высшем, в Божием замысле и
изволении. Оно
может быть не узнано, не
освоено
историческою волею народа, может
быть ею
отвергнуто, не только не осущевлено.
Его могут
подменить ложные и лживые
избрания,
самоизмышленные и грешные задачи.
И тогда померкнет
и опустошится народная
душа, хотя и
взорвутся в ней бурным пламенем
мятежные страсти.
Может быть, наступит час
бдения и
раскаяния. И в строгом искусе
вернется народ к
своему призванию, - но
вернется не чрез
самоутверждение, не чрез
гордость хотя бы
очень кровной и коренной
стихии, но чрез
самоотречение, чрез волевой
отказ, чрез
покаянное освобождение от
тяжелого и
рокового наследства, от прежних
ложных избраний и
порожденного ими злого
исторического
груза превратных пристрастий и
пагубной любви.
Надолго, навсегда остаются
на историческом
лице народа трагические
рубцы и швы,
следы былых грехопадений. И в
свете горнего
призвания они выступают еще
резче. "О,
недостойная призванья, ты
призвана!"8,
- в этом основное натяжение
народно-исторического
бытия. Но никогда не
бывает
исторический путь народов "путем
зерна",
путем развития. Либо это есть
подвиг, подвиг узнания
и осуществления
вышнего зова,
либо падение, противление,
отступничество,
непризвание и неосущес-
твление своего
подлинного призвания и
задачи.
IV.
Евразийцы чувствуют и определяют себя,
как
"осознателей русского культурного
своеобразия".
И с большой настойчивостью и
упорством
подбирают и накопляют признаки и
свидетельства
этого своеобразия. В этой
регистрации
проявляется немалая наблюда-
тельность. Но со
своими реестрами евразийцы
плохо справляются
и смутно понимают их
действительный
смысл. Своеобразие они
открывают всюду,
начиная от "месторазвития"
и вплоть до
религиозной области. С большим
вниманием они
изображают в подробностях
"географические
особенности России",
подчеркивают
своеобразие этнического
состава, не забывая
даже об особенности
расового
коэффициента гемоагглютинации
народов
евразийского материка. Они заняты
морфологией
России-Евразии, и на это уходит
все их внимание.
Географическое единство и
своеобразие
"евразийской" территории
настолько
поражает их, что в их
представлениях
подлинным субъектом
исторического
процесса и становления
оказывается как
бы территория, - даже не
народы. Поэтому
история русского народа и
растворяется для
них в истории Евразии, как
своеобразной
среды и "месторазвития".
Правда, сама
территория изменяется в
историческом
бывании, под "психическим и
физическим
давлением" населяющих ее народов.
Но вместе с тем
именно территория является
основным фактом и
фактором исторического
процесса.
Евразийцы не отрицают наличности и
действительности
"начал внеместных", но эти
начала неизбежно
преломляются через
"месторазвития",
облекаются в "местные
одежды". Это
относится даже к "религиозным
принципам".
Здесь, по евразийскому суждению,
пред нами такое
же общее начало, как начало
"жизни".
И подобно тому, как "общее начало
жизни"
осуществляется во множественности
видов и
"местных" типов, и только в них, так
и
"религиозные принципы" получают по
"месторазвитиям"
многообразное выражение и
только в
совокупности этих "местных" выраже-
ний могут осуществиться.
"Религиозные
начала",
таким образом, вводятся в состав
культурно-типового
своеобразия, в
множественности
"местных одежд", в каждом
типе в своей. И в
охранении этого
своеобразия
евразийцы опасаются трогать и
менять эти
"одежды". В этом есть острый
привкус
религиозного релятивизма. Точно
можно в самом
деле все исторические религии
и религиозные
формы рассматривать как
равноправные
"индивидуации" или воплощения
общей религиозной
стихии, одних и тех же
"религиозных
начал".
Евразийская историософия отлилась по
морфологическому
типу. Евразийцы остаются
морфологами,
начиная с давних рассуждений об
"Европе и
человечестве" и кончая новейшими
"основами
политики"9. С морфологической
точки зрения
Россия есть особый и особенный,
самостоятельный,
живой организм,
"своеобразная
культуроличность". С этой
точки зрения
всякий действительный субъект
исторического
процесса есть некая
"симфоническая
личность", от рождения и даже
от вечности
одаренная особыми и
определенными
задатками и строем, которые
должны раскрыться
и в историческом бывании
органически
раскрываются в системе народно-
культурного
бытия, - всегда с непреодолимой
неполнотой и
несовершенством, не в одном, но
во многих,
чередующихся воплощениях, из
которых каждое в
своем месте и в свое время
закономерно и
необходимо, как закономерна и
необходима и вся
совокупность после-
довательных
воплощений. Проблемы
своеобразия,
самобытности, органической
верности
врожденному или данному типу, - эти
морфологические
или социологические проблемы
занимают
полностью весь евразийский
кругозор. И при
этом кажется, что истори-
ческая морфология
исчерпывает до дна смысл и
содержание
культурно-исторической проблемы.
Морфологическое понимание русской
самобытности мы
впервые, но с полной
отчетливостью
встречаем у кн. Вл.Одоевского.
Народы и все
человеческие общества в его
представлении
суть "живые организмы", и
организмы
замкнутые и непроницаемые друг
для друга. И
каждый из них слагается по
своему типу, и в
нем проходит свою
историческую
судьбу, от младенчества до
старческого
конца. Из сочетания и смены
таких
разнообразных и неповторимых народных
судеб слагается
история человечества. В
судьбе
современной Европы Одоевский видит
все следы
старческого разложения, иссякания
силы и воли, органический
распад и разлад
отдельных сфер
жизни. На смену умирающему
подрастает новый,
свежий и юный народ,
полный сил,
"непричастный преступлениям
старого
мира"10. Историософические схемы
Одоевского как бы
продолжает Герцен. Но у
Герцена они
наполняются обильным фактическим
содержанием,
получают логический блеск и
чекан. Смысл
остается тот же. В чередовании
времен сменяют
друг друга народы, народные
организмы,
несродные и несходные друг с
другом, как
несродны и несходны между собою
отдельные
животные виды. И каждый проходит
свой путь, свой
круг развития, от зарождения
до смерти. Каждая
народная жизнь очерчена и
ограничена в
своих возможностях врожденным
составом сил и
задатков, и только в
бессильной грезе
может разорвать этот
роковой путь.
Запад умирает после долгих ве-
ков славной жизни
и после бесславной
старости,
бессильный осуществить свою
последнюю мечту и
думу, - "социализм". И вот
на исторической
сцене появляется новое
племя, новый
народ, без грузного прошлого, с
избытком мощи и
воли к силе, - славяне и
Россия. Есть
тайное счастье в том, что
органическое
сложение славянского племени в
точности
соответствует западному заветному
идеалу, который
роковым образом расходится с
западным
европейским органическим типом. И
потому предоставленная
самой себе, верная
своему
своеобразию, своему жизненному типу,
Россия с
неизбежностью пройдет свой
особенный путь,
непохожий и отличный от
европейского; и в
органическом развитии
своем осуществит
социалистическую мечту. Ибо
так сложился, так
уродился ее живой
организм. В
понимании Герцена всемирная
история, история
"человечества", слагается
из замкнутых и
множественных циклов,
совпадающих во
времени или сменяющих друг
друга. В
сущности, - это старая
биологическая
теория постоянства
множественных
видов, перенесенная в
историческую
область. Так слагается теория
культурно-исторических
типов. Странно
сказать, но
именно Герцена договаривает в
своей книге
Данилевский, и за скучноватым
Данилевским
блестящий Леонтьев11. Для
Леонтьева история
есть человеческая
биология.
Откровенно и открыто он подчиняет
жизнь народов и
человеческих обществ общим и
непреложным
законам органической
эмбриологии. Из
биологии ведут свое начало
исторические
понятия и представления и
Данилевского и
Леонтьева. Есть
множественность
культурно-исторических
типов, в своей
жизни и развитии замкнутых
друг от друга и
ограниченных в своих врож-
денных
характерах, но сталкивающихся в
борьбе за
существование. У каждого все свое.
У каждого свои
задачи, ибо они поставлены в
прирожденном
типе, и сводятся к полноте и
многоцветности
проявления своего лица. У
каждого свой
роковой предел жизни. Смысл
народно-исторического
существования в
полноте цветения,
а затем - вырождение и
смерть. Запад уже
умирает, о России догадка
Леонтьева двоится.
Мучительная и страдная
религиозная драма
самого Леонтьева не должна
заслонять от нас
того неожиданного факта,
что у него не
было христианской философии
истории, - ее
заменяла натуралистическая
морфология
исторической жизни, невольно
перерождавшаяся в
нехристрианскую философию
истории. Весь
смысл исторического бытия для
Леонтьева в том,
чтобы жизнь прожить, от
зачатия до
неизбежного гроба. И каждый
должен прожить ее
по-своему и как можно
ярче. Острый
релятивизм исторических сужде-
ний Леонтьева
только подчеркивается широтою
его эстетических
пристрастий, которым он не
без цинизма
подчиняет все мерила и начала
оценки, чтобы не
урезать, не оскопить
полноты и
множественности жизненной игры.
И здесь мы подходим к неожиданному
наблюдению. Рожденная
и построенная в целях
опознания и
оправдания национального сво-
еобразия, защиты
исторической самобытности
от идеи
"общечеловеческой цивилизации"
теория
исторических типов приводит к
утверждению
человечества как единого
существа.
Исходный "плюрализм" оборачивается
под конец самым
острым субстанциальным
"монизмом".
Это понимал и ясно высказывал
сам Данилевский,
противопоставляя идее
"общечеловеческой"
цивилизации идею
цивилизации
"всечеловеческой". Только
совокупность
разнородных и разнообразных
типов и культур
совместно выражает богатую и
сложную сущность
человечества, но именно ее
- сущность
человечества. "Для коллективного
и все же
конечного существа человечества",
по словам
Данилевского, - "нет иного
назначения,
другой задачи, кроме
разновременного и
разноместного (т.е.
разноплеменного)
выражения разнообразных
сторон и
направлений жизненной деятельности,
лежащих в его
идее и часто несовместимых как
в одном человеке,
так и в одном культурно-
историческом типе
развития"12. Это
рассуждение
невольно напоминает и
предвосхищает
мысль Бергсона о веерообразном
раскрытии
жизненного порыва, во многообразии
расходящихся
навсегда путей осуществляющего
иначе не
осуществимую полноту своих
изначальных
потенций. Во множественности и
только в исчерпывающей
совокупности типов
развития
воплощается и осуществляется идея
человечества, и
каждый тип нужен и неизбежен
в свое время, и
на своем месте, и именно в
своем
своеобразии, не ради чего иного, как
ради блага или
жизненной полноты всевеликого
и многоликого
Существа. Освобождаемые от
гнета и рабства
"общечеловеческим идеалам"
народы в итоге
морфологического толкования
оказываются
"отданными в кабалу до рождения"
роковому процессу
всечеловеческого развития
и роста. Они
живут для себя только по
видимости, - в
последнем счете они служат, и
притом
бессознательно и невольно, "прогрессу
кораллового
рифа". В таком скудном итоге
последняя
мудрость исторической морфологии.
И в ней не только
снимаются оценки, они
делаются
невозможными. Типы уравниваются по
ценности и
смыслу, ибо все мерила
поглощаются в
мериле "всечеловеческой"
надобности и
пользы.
В евразийской морфологии исторических
типов теряется
проблема христианской
философии
истории. Схемы и типы заслоняют
конкретную и
трагическую судьбу. Евразийцы
не пережили до
конца тех старых уже русских
дум о России, в
которых превзойдена узость
морфологизма и
учтена его правда. Была
скрытая, но вещая
правда в том, что проблема
русского
своеобразия была поставлена сразу в
виде антитезы России
и Европы. Это случилось
не только потому,
что силою исторических
превратностей
Россия была брошена в душные
объятия Европы,
что внутри самой России
сложилась своя
внутренняя "Европа", и
русский
исторический лик двоился. Смысл
встречи России и
Европы нельзя свести только
на
"тактическую" необходимость. Напротив, в
таком толковании
и заключалась основная
опасность
извращенного "европеизма". При
"тактической"
встрече душа, духовная природа
Европы остается
неузнанной и непонятой, -
подлинная встреча
не осуществляется, и
потому не удается
найти творческую меру
соотношения с
Европой. "Поворот" к Европе
был нужен и
оправдывался не техническими по-
требностями, но
единством религиозного
задания и
происхождения. В этом живом
чувстве
религиозной связанности и сопринад-
лежности России и
Европы, как двух частей,
как Востока и
Запада, единого "христианского
материка",
была вещая правда старшего
славянофильства,
впоследствии с такой
трагической силой
и яркостью пережитая и
выраженная
Достоевским. В таком признании не
только не
стирается, но впервые четко
проводится
твердая и ясная грань между
православной
Россией и неправославной
Европой, -
проводится не морфологическая
только грань, но
конкретная, религиозно-
историческая с
ясным сознанием, насколько в
"морфологии"
раскрывается внутренняя,
свободно-духовная
жизнь народов, насколько
народы творчески
ответственны за свою
"морфологию",
за свой строй и судьбу. Правда
и непроходящая
ценность славянофильской
философии истории
состоит в ее ярком
Христоцентрализме,
в чуткой восприимчивости
к подлинной
исторической динамике, к
динамике не
только органических круговра-
щений, но и
творческого делания и греховного
распада. Старшие
славянофилы знали и
чувствовали
трагедию Запада, и болели ею, и
никогда не могли
бы сказать, что Запад нам
чужой, даже в его
грехе и падении. И именно
трагедии Запада
евразийцы не замечают. Со
спутанным и
косным набором понятий подошли
они к страдной
проблеме России и Европы. И
не смогли четко
поставить проблему ее.
Морфологический
мотив своеобразия невнятно
сплетается у них
с мотивом религиозной
оценки. И
остается до конца неясно, в чем
для евразийства
корень западноевропейской
лжи - в
национальной ограниченности или в
уклонении злой
воли. Иначе сказать, есть ли
тот соблазн, о
который в своем пути
бесспорно
преткнулся европейский Запад, есть
ли он
исключительно западный соблазн, от
которого по
самому органическому сложению
своему
застрахован и предохранен евразийский
Восток; или это -
общий, хотя и многовидный
соблазн,
заложенный в самой динамике
греховно-естественного
человеческого строя,
и только
подчеркнутый на Западе условиями
времени и
места... Евразийцы склоняются к
первому ответу.
Они признают наличность на
Западе, даже под
покровом ереси, абсолютно
ценных аспектов
христианства; но эти
"аспекты",
по их толкованию, остаются
"чуждыми
православным народам и могут быть
раскрыты только
народами романо-германскими
и жизненно важны
именно для них". Под
условием
отречения от своего горделивого
уединения и от
ереси Запад мог бы взаимно
дополнять Россию в
объемлющем симфоническом
единстве, но и в
своем православии он
остался бы чуждым
Востоку, замкнутым от
него, в своем
"аспекте". Евразийцы не
понимают до конца
трагической судьбы Запада,
не понимают
вселенского смысла его падения и
заблуждения,
вселенского смысла "уроков
отреченной
веры". В небратском отчуждении
евразийцы не
видят, не чувствуют и не слышат
живых, ищущих и
страждущих западных людей,
пусть слепых и
даже злобных, но уже
коснувшихся ризы
Христовой, уже помазанных
Его благодатью. Евразийцы
предоставляют их
свободе. В
евразийстве нет чувства живой и
конкретной
религиозно-исторической круговой
поруки, нет
чувства ответственности за
врученную России
правду Православия. Ересь и
раскол вызывают в
них отвращение, гнев и
злобу вместо жалости,
боли и любви, все
долготерпящей.
Они довольствуются сухим и
как бы
самодовольным требованием "покаяния".
Есть здесь
какая-то неправедная самоза-
мыкающаяся
радость о счастливом обладании.
Великая правда
старших славянофилов была в
их остром чувстве
русской религиозно-
культурной
ответственности пред Западом.
Россия должна и
призвана ответить на
западные вопросы.
Русская мысль должна пе-
рестрадать
западные соблазны, ибо это
человеческие
соблазны, соблазны призванного
в Церковь
человечества. Нельзя их обойти.
Без искуса не
закалится мысль. И соблазны
снова придут, с
незащищенной стороны. Есть
некая тайна в
том, что именно те, а не иные
народы прияли
христианство, хотя и не
соблюли, не
сохранили его. Не все земли
открыли
христианскому благовестию свое
духовное лоно.
Нельзя уменьшать
ответственность
каменистых душ. Но не
следует впадать в
самодовольство о чужой
неправде...
Россия не Европа, говорит Данилевский и
повторяют
евразийцы. Допустим и согласимся.
Да, Россия не
Европа, но по какому мерилу
"не Европа"?
В евразийском определении
смешиваются
географические, этнические,
социологические,
религиозные мотивы без
ясного сознания
их разнородности. "Россия не
Европа",
допустим и в известном смысле
согласимся.
Географически и биологически не
так трудно провести
западную границу России,
и может быть,
даже выстроить на ней стену.
Вряд ли так же
легко и просто разделить
Россию и Европу в
духовно-исторической дина-
мике; и вряд ли
это нужно. Нужно твердо
помнить: имя
Христа соединяет Россию и
Европу, как бы ни
было оно искажено и даже
поругано на
Западе. Есть глубокая и не
снятая
религиозная грань между Россией и
Западом, но она
не устраняет внутренней ми-
стико-метафизической
их сопряженности и
круговой
христианской поруки. Россия, как
живая преемница
Византии, останется правос-
лавным Востоком
для неправославного, но
христианского
Запада внутри единого
культурно-исторического
цикла.
Россия есть Евразия14. Согласимся, но
потребуем
твердого и ясного определения
этого удачного,
но смутного имени. В нем
есть двусмысленность,
и сами евразийцы
вкладывают в него
разные смыслы. Евразия -
это значит: ни
Европа, ни Азия, - третий
мир. Евразия -
это и Европа и Азия, помесь
или синтез двух,
с преобладанием последнего.
Между этими
понятиями евразийцы колеблются.
Геософически они
довольно легко проводят обе
границы, и
западную, и восточную. Но в
дальнейших планах
восточная граница
оставляется
расплывчатой, и в пределы
Евразии вводится
слишком много Азии. Всегда
есть пафос
отвращения к Европе и крен в
Азию. О родстве с
Азией, и кровном и
духовном,
евразийцы говорят всегда с
подъемом и даже
упоением, и в этом подъеме
тонут и русские,
и православные черты. В
советской
современности, из-под ин-
тернационалистической
декорации, евразийцы
впервые увидели
"стихийное национальное
своеобразие и
неевропейское, полуазиатское
лицо
России-Евразии", увидели и "Россию
подлинную,
историческую, древнюю, не
выдуманную
"славянскую" или "варяжско-сла-
вянскую", а
настоящую русско-туранскую
Россию-Евразию,
преемницу великого наследия
Чингисхана".
"Заговорили на своих признанных
теперь
официальными языках разные туранские
народы, татары,
киргизы, башкиры, чуваши,
якуты, буряты,
монголы стали участвовать
наравне с
русскими в общегосударственном
строительстве, и
на самих русских
физиономиях, ранее
казавшихся чисто
славянскими,
теперь замечаешь что-то тоже
туранское; в
самом русском языке зазвучали
какие-то новые
звукосочетания, тоже
"варварские",
тоже туранские. Словно по всей
России опять, как
семьсот лет тому назад,
запахло жженым
кизяком, конским потом,
верблюжьей
шерстью - туранским, кочевым... И
встает над
Россией тень великого Чингисхана,
объединителя
Евразии...". "Наше отношение к
Азии интимнее и
теплее, ибо мы друг другу
родственнее",
- утверждают евразийцы.
Евразийская
культура именно "в Азии у себя
дома", ей
ближе всего "азиатские культуры",
и "для ее
будущего необходимо... совершить
органический
поворот к Азии". Смысл и со-
держание этого
поворота остается неясным.
Исторического
взаимодействия России с Азией
не приходится
отрицать, и верно, что до сих
пор мы это мало
знали. Русскую Азию до сих
пор мало изучали,
- и мало чувствовали и
понимали русские
задачи в Азии. И в этом
отношении есть
известная правда у
евразийцев. Свою
русскую Азию, Азию в
России,
географическую и этническую,
необходимо узнать
и освоить, понять ее
государственный
смысл и вес, - но это должно
в последнем счете
вести к оформлению и
укреплению
восточной границы России. Верно,
в своем
народно-государственном сложении и
бытии Россия не
вмещается в географическую
Европу, и
"азиатская (зауральская) Россия"
не есть
колониальный придаток, но живой член
единого тела.
Однако все это имеет
государственный и
экономический, но не
религиозно-культурный
смысл. Евразийцы
переходят в этом
направлении внутренние меры
и расшатывают
восточную границу Евразии. Они
слишком
увлекаются природными,
географическими и
этническими признаками и
забывают, что
единственная четкая грань,
определяющая без
колебания и спора
действительные
культурно-естественные
границы
Евразии-России, как исторического
"третьего
мира" (не только как "части
света",
материка или "континента-океана"),
заключается в
Православии. Как Православный
мир, Россия
отлична от латино-протестантской
Европы не более,
чем от вовсе нехристианской
Азии, причем в
равной мере в народно-
государственном
теле России имеются островки
и оазисы и Европы
и Азии. Правда, евразийцы
пытаются
утвердить и некое религиозное
единство Евразии
странным образом, без
снятия граней по
вере. Они не
останавливаются
на правиле веротерпимости.
Они торопятся под
него подвести не только
религиозно-нравственное,
но религиозно-
мистическое
основание. Так слагается со-
блазнительная и
лживая теория
"потенциального
Православия". В евразийстве
сложилась некая
розовая сказка об язычестве,
и в ней к тому же
совершенно забыто коренное
различие между
"язычеством" до христианским
и
"язычеством" после христианским. Здесь
ведь не одно
хронологическое различие: в
сохранении своего
"языческого" облика после
Христа
исторические субъекты не только
мистико-метафизически,
но и эмпирически
проявляют и
упражняют бесспорное противление
истине. Никакими
историческими справками
нельзя
подтвердить евразийского заявления,
будто, "не
будучи сознательно упорным
отречением от
Православия и горделивым пре-
быванием своей
отъединенности, язычество
скорее и легче
поддается призывам
Православия, чем
западно-христианский мир, и
не относится к
Православию с такой же
враждебностью".
Знакомство с историей
православной
миссии в "евразийском" мире
открыло бы
евразийцам нечто иное. И на эту
историю нельзя
возражать интеллигентской
легендой о
фальшивых приемах и формах
русского
миссионерства, вроде того
исправника-мусульманина,
получившего
Владимира в
петлицу за обращение магометан в
православие, о
котором еще рассказывал
Герцен. Нужно вспомнить
имена святителя
Иннокентия
Иркутского, митрополита
Иннокентия
Московского, Нила, архиепископа
Ярославского,
архимандрита Макария Глуха-
рева,
архиепископа Иркутского Вениамина,
Казанского
архиепископа Владимира,
приснопамятного
святителя японского Николая.
Все они пламенели
духом чистого
апостольства. И
сталкивались с упорным
противлением не
верующего во Христа мира.
Надо вспомнить их
опыт. И тогда рухнет до
основания
евразийская декламация об
язычестве, как не
очень стойком, "смутном и
начальном опознании
истины", декламация о
том, что, если
"языческий мир свободно
устремится к
саморазвитию, свободное его
саморазвитие
будет его развитием к
православию и
приведет к созданию специ-
фических его
форм". Евразийцы чересчур
"ценят
своеобразие и будущее" евразийского
"потенциально-православного
мира", и во имя
этого своеобразия
готовы заградить уста
благовестникам
истины в расчете на
саморазвитие
"наивного" язычества. Странным
образом, под
общее и расплывчатое понятие
этого будто бы
"наивного" язычества
подводится и
буддизм (ламаизм), и даже
ислам. В русской
исторической
действительности
даже недавнего прошлого
именно
татаро-мусульманская и монголо-
ламайская стихии
оказывали бурное
противление духу
Святой Руси, - не
русификации, но
духу Православия и
церковности.
Евразийский рассказ о буддизме
и исламе поражает
смесью действительной
наивности и
кощунства. Думается, в прежних
суждениях о
"религии Индии и христианстве"15
евразийские
авторы были ближе даже к
объективно-исторической
правде, чем в
теперешних заявлениях
о "предчувствии"
Богочеловечества
в теории "бодисатв". В
перемене
евразийского отношения к буддизму
есть логика
тактики: буддисты оказались не
только в Индии и
в Европе (под именем
теософов), но и в
Евразии, и стало не-
обходимо и их
как-то ввести в состав
евразийского
"единства в многообразии"... Об
опасностях
русского ламаизма евразийцы не то
забывают, не то
просто не знают. И то же
надо сказать об
исламе. Опять-таки не
приходится
говорить и здесь о "нестойкости"
и невинности.
Религиозное нечувствие
евразийцев к
языческим ядам, если оно
происходит не от
приспособительного
легкомыслия,
является логическим завершением
их общего
исторического морфологизма,
который требует
признания, приятия и
оправдания всех
эмпирически подмечаемых черт
"своеобразия".
Религиозные характеристики
попадают в общий
счет. И в конце концов и на
Православие
евразийцы смотрят и должны
смотреть, как на
культурно-бытовую
подробность, как
на историческое достояние
России. Евразийцы
чувствуют православную
стихию,
переживают и понимают православие
как
историко-бытовой факт, как
подсознательный
"центр тяготения"
евразийского
мира, как его (именно его)
потенцию. И
вместе с тем конкретно-
практические
задачи Евразии они определяют
совсем не по
этому "центру", не из живого
православно-культурного
самосознания, но из
размышлений
теософического, этнического,
государственно-организационного
порядка. Для
них именно
"монголы формировали историческую
задачу Евразии,
положив начало ее
политическому
единству и основам ее
политического
строя". И потому Россия
превращается в их
сознании в "наследие
Чингисхана".
Россия есть переродившийся
"московский
улус", и евразийцы даже как бы
скорбят о
"неосуществившейся исторической
возможности"
окончательной организации
Евразии вокруг Сарая,
о неоправдавшемся
"предложении"
перехода сарайских ханов в
православие. Не
то не хватило у ханов
"свободы
самоопределения из себя", не то,
вопреки
евразийскому мечтанию,
"потенциальное
православие" татар оказалось
мнимым.
Соблазнительный и опасный, хотя,
может быть,
неясный и самим евразийцам смысл
превращения
России в "улус" и "наследие
Чингисхана"
заключается в сознательно-
волевом
выключении России из перспективы
истории
христианского, крещеного мира и
перенесении ее в
рамки судеб не
христианской,
"басурманской" Азии. В
историософическом
"развитии по Чингисхану"
есть двоякая
ложь: и крен в Азию, и еще
более опасное
сужение русских судеб до
пределов
государственного строительства. При
всей правде
державного самосознания оно не
должно поглощать
в себе культурной воли,
воли к духовной
свободе. В евразийском
толковании
русская судьба снова превращается
в историю
государства, только не
российского, а
евразийского, и весь смысл
русского
исторического бытия сводится к
"освоению
месторазвития" и к его
государственному
оформлению: "монгольское
наследство,
евразийская государственность"
заслоняет в
евразийских схемах "византийское
наследство,
православную государственность".
И при этом
евразийцы не чувствуют, что вовсе
не один
"строй идей" получила Россия от
Византии, но
богатство Церковной жизни. Это
и дар, и задание,
и призвание. Этим даром
задается и
определяется "историческая
миссия"
России, в перспективах культурного
бытия, не
евразийской "плотью" и не
врожденным лицом.
Странное дело, чрез меру словоохотливые
на рассуждения о
Православии и о Церкви в
отвлеченно-метафизическом
плане, евразийцы
умолкают в плане
"феноменологическом", при
разборе,
толковании и учете действительных,
жизненных сил и
отношений. В евразийской
"феноменологии"
русской современности для
Церкви места нет.
Вместо этого евразийцы
рассуждают о
русском "мистическом
рационализме",
о религиозных инстинктах, о
"потребностях
и навыках" русского
сектантства. И
призывают совершить какой-то
"сектантский
исход", - неясно, откуда и
куда. По новейшему
евразийскому утверждению,
"до тех пор,
пока в самой сердцевине
интеллигенции и
народа не зародятся вновь
внутренние
таинственные процессы
сектантского
исхода, которые вскружат,
поднимут и
организуют новых современных
людей, до тех пор
можно с решительностью
сказать, что у
русских коммунистов про-
тивников
нет". В сектантстве евразийцы
увидели теперь
"метафизический пафос
подлинной русской
религиозности". Есть
большая
двусмысленность в евразийском
отношении к
Церкви. С одной стороны,
государство как бы
отделяется от Церкви,
сохраняя,
впрочем, в своей полномощной
юрисдикции и
власти "представителей Церкви"
и, более того,
сохраняя за собой право и
свободу
"раскрывать религиозную свою природу
и
руководствоваться определенными им самим,
а не диктуемыми
Церковью религиозными
конкретными
заданиями". Правда, евразийцы
поясняют эту
мысль как будто успокоительными
примерами.
Государство "может, например,
взять на себя
именно в данный момент
необходимую
защиту Православия от
воинствующего
католичества и организовать
религиозное
воспитание и обучение в своих
школах, предложив
Церкви принять в нем под
контролем
государства добровольное
участие...".
Но ведь нетрудно угадать и
другие
возможности "религиозного"
самоопределения и
самоуправления
евразийского
государства. Сами евразийцы
намекают, что
государство может в видах
охранения свободы
и самобытности развития
нехристианских
исповеданий воспретить всякую
Православную
миссию и благовестие среди
иноверцев и
сектантов и потребовать молчания
Церкви о своих действиях
в пользу ислама или
буддизма как
некоего "потенциального
Православия".
Не будет ли "религиозная
природа"
такого государства носить очень
соблазнительный
характер?..
Нужно сказать больше: в евразийском
"государственном
максимализме" заложен
острый и
кощунственный соблазн. В евразий-
ском толковании
все время остается неясным,
что есть культура
(или "культуро-субъект") -
становящаяся
Церковь или становящееся
государство.
Евразийцы колеблются между
ответами. С одной
стороны, "весь мир (есть)
единая соборная
вселенская Церковь, как
единая
совершенная личность", с другой -
только в
государстве и именно в нем
"симфонический
народный субъект" получает
свое лицо. И
притом нужно помнить, "сфера
духовного
творчества", потенциально и по
заданию объединяемая
в Церкви, занимает, по
евразийской
схеме, место, всецело
подчиненное
руководящей воле
"государственного
актива", обладающего ею на
началах
"безусловного господства". Следует
вспомнить, что
этот "актив", или Партия с
большой буквы,
имеет "свою символику и свою
мистику"...
Не превращается же она в какую-
то самозванную
"церковь" над Церковью -
самозаконная,
самодовлеющая, властная... По
категорическому
разъяснению евразийских
авторов, тварные
субъекты свое лицо и
"личность"
вообще получают только и впервые
во Христе, чрез
причастие единственной
подлинной
Личности и ипостаси Богочеловека.
Не приходится ли,
по силе евразийской
последовательности,
признать, что именно в
государстве и
только в нем, и народы, и
составляющие их
низшие "соборные" личности
приобщаются и
соединяются Христу? Такое
допущение
зловещим,но действительным
призраком встает
над евразийством как тень
Великого Зверя...
В последнем счете для
евразийцев
Церковь в государстве, не
государство в
Церкви, - ecclesia in res
publica, не res
publica in ecclesia. Из этих
формул,
наметившихся во всей остроте еще во
времена
Равноапостольного Константина,
евразийцы
выбирают во внутренней воле
первую... И с
этим связана последняя невязка
их
религиозно-исторической философии и
культуры.
В евразийском толковании путь личности
к Богу
опосредствован всей сложной системой
тех естественных,
кровных и мирских
социальных
концентров, к которым индивидуум
принадлежит.
Воссоединяется с "религиозной
сущностью
мира" личность только в составе
объемлющих ее
"симфонических" целых. И здесь
сказывается
острое смешение разноприродных
планов,
перекрещивающихся, но не сливающихся
в историческом
становлении. Церковь - "не от
мира сего".
Конечно, вместе с тем в
последнем, религиозно-метафизическом
счете.
Церковь есть
идеальная цель и призвание
мира. Но это -
цель, миру сему, в его
кровном и
естественном строе, запредельная.
Мир
"становится" Церковью только в своем
пресуществлении,
переставая в известном
смысле быть самим
собою. В этом
"становлении"
мир перерождается и
преображается,
как бы перестраивается по
иным,
сверхтварным началам. Все кровные
связи надрываются
и отменяются, и слагаются
новые, иные,
благодатные, по усыновлению
Богу через
Христа. В Церкви все становится
новым. Потому и
требуется от оглашаемого в
предкрещальном
исповедании отречение от
мира, от порядка
плоти и крови, и только
чрез это
отречение становится возможным
крещальное
рождение от Духа Святого.
Христианство
требует разрыва самых крепких и
дорогих кровных связей:
"ибо Я пришел
разделить
человека с отцом его, и дочь с
матерью ее, и
невестку со свекровью ее; и
враги человеку
домашние его" (Мф. Х. 35-36).
И этот разрыв
родовых и кровных связей
требуется не
только для подвига личного
религиозно-нравственного
восхождения, но и
для подвига
мирского, общественного
устроения.
"Зане, уды есмы тела Его, от
плоти Его и от
костей Его. Сего ради оставит
человек отца
своего и матерь, и прилепится к
жене своей, и
будет два в плоть едину. Тайна
сия велика есть:
аз же глаголю во Христа и
во Церковь".
(Еф. У. 30-32). Семья не есть
кровная ячейка
или "биологически
обоснованный
микрокосмос культуры". Нет,
христианская
семья слагается в разрыве
кровных связей, и
чрез вольное избрание и
свободную любовь,
по образу таинственного
обручения и брака
Христа-Агнца с Церковью. И
семья, как некая
церковь, есть прообраз и
мера всех высших
общественных союзов и
соединений, когда
они устрояются по мере
Христовой.
Органическая неволя в церковной
семье
преображается в духовную свободу, чрез
"благодать
чистого единодушия". Церковь есть
полнота бытия.
Церковь объемлет и должна
объять все благое
в твари и достойное
благодатного
увековечения, но объемлет не в
порядке
дорастания эмпирии до Церкви, не в
порядке развития
мира в Церковь, но в
порядке его
преложения в нее, как в Тело
Христово, по новому закону Духа и свободы.
Церковь не
созидается и не осуществляется в
процессе мирского
культурного строительства.
Культура не есть
ступень церковного
сложения, хотя бы
в качестве "начально
организованного
материала собственного
своего церковного
бытия". Не все входит в
Церковь, многое и
слишком многое остается за
ее порогом, и не
только по греху, но и
потому, что не
все призвано к наследию
вечной жизни, -
не по несовершенству только,
но по инородности
небесной жизни. И потому
более чем
неосторожно сказать, что
"Православная
русская Церковь эмпирически и
есть русская
культура, становящаяся
Церковью".
Евразийцы слишком нагружают
Церковь миром и
мирским. Плоть и кровь не
наследуют вечной
жизни. Это не отрывает
христианство от
земли, не "выпаривает" его
из жизни. Но
Церковь всегда остается в
странствии на
исторической земле, всегда
чуждая духу века
сего, собирая в духовном
рождении чад
своих из всякого народа.
Евразийцы не
чувствуют, что нет и не может
быть в падшем
человечестве вообще ни одного
народа, для
которого христианство было бы
своим и родным в
порядке естественного
рождения. И даже
для рожденных в
православии, т.е.
от крещеных отцов и
матерей, оно
остается чужим, до усвоения его
в "купели
усыновления", до крещального
второго рождения;
нельзя ссылаться на то,
что человеческая
душа "по природе"
христианка, -
вернее сказать, христианка по
призванию, по той
идеальной "природе",
которая никогда
не была осуществлена и, бо-
лее того, была
отвергнута в вольном
человеческом
грехопадении, и так и осталась
заданием и
призванием, и притом
неосуществимым
чисто человеческими силами в
их новом разбитом
состоянии не только без
помощи Божией, но
и без "нового творения",
без нового акта
Божественного снисхождения в
тварную жизнь. В
грехопадении осуществилась
чисто
человеческая обезбоженная "природа",
"неестественная"
в отношении к Божию
призванию, и даже
противоестественная, но
как бы
"естественная" в рамках замкнувшейся
от Бога твари. И
для такой греховной
"природы"
христианство всегда есть
"насилие",
"Царствие Божие нудится, и
нужницы восхищают
е"16.... "Развиться" во
христианство и до
христианства такое челове-
чество само из
себя не могло и не может, оно
должно
переродиться, обновиться в своем
естестве. В
евразийском изображении этот
процесс теряет
свою трудность, - у
евразийцев есть
явный уклон в устарелое
пелагианство17.
Воцерковление людей и еще
более народов
всегда остается незаконченным
не в силу одной
только эмпирической
ограниченности
исторического бытия, но и по
греховной
инертности и "немощи" грешно-
естественной
среды, сковывающей члены,
пленяющей волю. О
христианских народах, о
Православной
России в частности, можно
сказать, что они
имеют христианское
происхождение. Но
это происхождение в духе и
благодати приходится
охранять и сохранять,
блюсти и
непрестанно воссозидать в
неуклонном
подвиге и восхождении; это -
динамический
процесс, всегда в какой-то мере
над бездною
отпадения. Христианство не может
всосаться в кровь
и держаться силою одной
исторической,
бытовой инерции. Это -
творческий
процесс, всегда требующий от-
ветственного
напряжения. Противоположность
"природы"
и "благодати" в этом смысле
данности и
заданности, а не только неполноты
и полноты,
потенции и акта, всегда остается
неснятой и внутри
церковно-исторического
бытия. Всегда
остаются два плана. Конечно, в
известном смысле,
во всяком подлинном
воцерковлении
побеждается "естества чин". Но
не все
человеческое перегорает и
просветляется в
этом процессе. Ибо Царствие
Божие не есть
"всеединство" в том смысле,
что в него войдет
нумерическое "все", да еще
во многообразии
своих колеблющихся
превращений (а не
простых ступеней роста,
как
представляется иным евразийцам). Кое-
что, во всяком,
случае достанется на долю
"тьмы
кромешной". А многое останется просто
за порогом
вечности, как принадлежность
одного только
времени, - так например, все
формы земной,
народно-государственной и
хозяйственной
организации, остающиеся и даже
освящаемые в
оцерковленном бывании, но
снимаемые и
преодолеваемые в самой Церкви,
как таинственном
Теле Христовом. Вряд ли и
народы, как
кровные организмы, войдут в
Царствие, -
конечно, печать принадлежности к
данному народу и
эпохе, как конституционный
элемент духовного
строя, сохранится, как
сохранится в
воскресшем теле и личный облик
плоти, но самые
эмпирические и земные формы
не войдут в
вечное Царство Славы, когда и
времени уже не
будет, как не входят они и
сейчас в Царство
Благодати в эпоху времени и
смены. Ибо здесь
уже снята грань между
варваром и
скифом, рабом и свободным, хотя и
остается она еще
в оцерковленном и
околоцерковном
мире. Идея симфонического
многообразия во
единстве слепит евразийцев -
их внимание
рассеивается по множественности,
они подчеркивают
различия, и в итоге само
православие
распадается у них на "многие
исповедания",
национальные по типу. В этой
мысли есть доля
правды: каждый верует по-
своему, ибо
процветающая делами вера есть со
своей
субъективной стороны неповторимый и
незаменимый
личный путь и подвиг; неужели же
следует говорить
и о "личных исповеданиях".
О них все же
скорее, чем о народных. И,
главное, весь
смысл и ценность не в том, что
разное, но в том,
что едино, во Христе, и
Он, по
апостольскому слову, тот же, и днесь,
и до века...
V.
Россия в развалинах. Разбито и
растерзано ее державное
тело. Взбудоражена и
отравлена, и
потрясена русская душа, и
проходит по
мытарствам огненного испытания,
- и в них
перегорает, переплавляется. Видно,
не исполнилась
еще внутренняя мера, не ис-
текли, не
свершились еще тайные времена и
сроки. И вспоминаются
мудрые слова одного из
наших владык.
"Доколе, Господи! - спрашиваем
и не понимаем,
что в нашей это воле, от нас
зависит, от
нашего подвига и смирения. Вот
открылись на Руси
дивные знаки Божия
промышления, -
знамения, чудеса... И никто
не расслышал, не
понял их вещего смысла, -
что бдит Господь
о России... И знамения
сокрылись... Еще
рано... Еще не прозрела, не
готова наша
душа...". Ибо только в ответе на
дерзновение
взыскующей веры, в ответе на
подвиг духовного
стяжания откроется
Нечаянная Радость
- "сверлом Божией воли".
Есть соблазн тонкого маловерия в тоске
нетерпеливого
ожидания, и в нем прикрывается
лукавая
уклончивость немощной воли. В
русской смуте
открылась снова и поставлена
перед нами
великая и жуткая задача духовного
созидания и воссозидания.
Соблазн слепых мирских пристрастий
победил и
обессилил и в евразийстве его
нечаянную правду.
Евразийцы духовно ушиблены
нашим
"рассеянием", утомлены географической
разлукой с
родиной. И есть бесспорная правда
в живом пафосе
родной территории - дорога и
священна родимая
земля, и не оторваться от
нее в памяти и
любви. Но не в крови и почве
подлинное и
вечное родство. И географическое
удаление не
нарушает его, если сильны и
крепки высшие
духовные связи. И за рубежом
есть и творится
Россия, и в нас, по плоти от
нее удаленных, но
в воле и духе крепких ей,
может и должна
созидаться, и созидается она.
И мы можем и
должны быть не только
сторонними
зрителями, но и творческими
соучастниками и
совершителями русских судеб
и русской судьбы,
- не в порядке внешнего
вмешательства, не
в грезах о вторжении и
насилии, но в
творческом сопереживании,
сострадании и
преодолении трагизма русской
души, в
сочувственном духовном делании и
собирании, в
устроении себя в живые камни
родного дома. Конечно,
по родной территории
проходит
магистраль родной судьбы. Но и нам
доступно духовное
сопребывание с Россией и в
России,
творческое, действительное и живое.
Евразийцы
поспешно поверили в наш отрыв от
России, и в
увлечении спором с близорукими
эмигрантскими
доктринерами преждевременно
сами себя
убедили, что Зарубежная Россия
совсем не Россия,
и нет в ней, и не может
быть творческого
русского дела. Отсюда
какая-то рабская
внимательность к советской
действительности,
какая-то болезненная
торопливость сесть
на землю, наивное
ожидание чудес от
земли. В этом дурном
кровяном
почвенничестве отражается
внутренняя
бездомность и беспочвенность,
психология людей,
связанных с родиной только
через территорию.
Но подлинная связь через
любовь и
подвиг... В их избрании и воле
Восток Ксеркса
победил Восток Христа,
"Восток
свыше"... Не смогли и не сумели они
понять и
разгадать вещий смысл русского
искуса, русской
судьбы. Не Божий суд и
судное испытание
распознали они в русской
смуте, но
откровение стихий. И в стихийном
эросе, в
вожделении водительства и власти
погасла воля к
очищению и подвигу.
Мечтательный и
страстный пафос плоти подавил
дух творческой
свободы. И жуткие кругозоры
русского горя
закрыли образ нового
Левиафана. В этих
грезах нет исхода, нет
правды.
Но знаем и верим, пробуждается русская
душа, и в
творческом самоотречении от своего
дома прилепляется
к Дому Божию. И не в
умствованиях, и
не в надрыве, но в бдении и
подвиге
восстанавливает его. Верим и знаем,
Великая Россия
воскреснет и восстановится
тогда, и только
тогда, когда воскреснем,
восстанем мы в
молитвенной силе. Ибо Россия
- это мы, каждый
и все, хотя и больше она
каждого и всех.
Ибо каждый из нас в своем
подвиге собирает
и созидает Россию, и в
своей косности и
падении разоряет и бесче-
стит ее. Ибо
каждое падение разлагает
творимый народный
дух, и в личных
возрастаниях
святится он и просветляется
священнотайно. О
семи праведниках миру
стояние, и о семи
злодеях приходит погибель
ему. В самих
себе, каждый и все в круговом
общении и поруке,
должны мы напряжением
творческой воли
строить и созидать новую
Россию, не
осуществленную по нашей немощи и
небрежению Святую
и праведную Русь... И
тогда
воздвигнутся стены Иерусалимские.
1928 г.