Г.В.Флоровский

 

            Евразийский соблазн

 

                         Дни  правды  дороже

                     воинственных дней...1

 

     Судьба евразийства - история духовной

неудачи. Нельзя замалчивать евразийскую

правду. Но нужно сразу и прямо сказать - это

правда вопросов, не правда ответов, правда

проблем, а не решений. Так случилось, что

евразийцам первым удалось увидеть больше

других, удалось не столько поставить,

сколько расслышать живые и острые вопросы

творимого дня. Справиться с ними, четко на

них ответить они не сумели и не смогли.

Ответили призрачным кружевом соблазнительных

грез. Грезы всегда соблазнительны и опасны,

когда их выдают и принимают за явь. В

евразийских грезах малая правда сочетается с

великим самообманом. "В них рассказ убеди-

тельно-лживый развивал невозможную повесть.

И змеиного цвета отливы волновали и мучили

совесть"... Первоначальное евразийство

хотело быть призывом к духовному

пробуждению. Но сами евразийцы если и

проснулись, то для того, чтобы грезить на

яву... Евразийство не удалось. Вместо пути

проложен тупик. Он никуда не ведет. Нужно

вернуться к исходной точке. И оттуда, быть

может, откроются новые кругозоры, протянутся

новые и верные пути.

 

                     I.

 

     Революция всех застала врасплох, и тех,

кто ждал ее и готовил, и тех, кто ее боялся.

В своей страшной неотвратимости и

необратимости свершившееся оказалось

непосильным, и внутренний смысл и

действительная размерность происходившего

оставались загадочны и непонятны. И нелегко

дается мужество видеть и постигать.

     Есть и была вечная и простая правда в

белом деле и в белой борьбе. Это - правда

наивного и прямого нравственного противле-

ния, правда волевого неприятия и отрицания

мятежного зла. Но на нравственное

противление нужно иметь духовно оправданное

право. И духовной силы, собираемой во

внутреннем искусе и бдении, нельзя заменить

ни пафосом благородного негодования, ни

жаждой мести. Белый порыв распался в

страстной торопливости, отравленной ядами

"междоусобной брани". Нравственное

негодование не перегорело в смирении, не

просветлело в вещей зоркости трезвенной

думы. Среди грохота исторических обвалов

казалось странным и неуместным задуматься,

сосредоточиться, уйти в себя. Это казалось

превратным безделием и бездействием,

внутренней сдачею и отказом от борьбы.

Максимализм бездумного, мстительного гнева

разряжался в кровяное нетерпение внешнего

действия и внешнего конца. В такой

торопливости нет подлинной силы и

действенной правды. Ибо нет воли к покаянию.

И нет зоркости. Ненависть выжигает любовь, а

только в любви духовная зоркость. Легко было

поддаться опьянению нравственного ригоризма,

и пред лицом зла и злобы, творимой на

русской земле ее теперешнею антихристовой

властью, духовно ослепнуть и оглохнуть и к

родине самой, и потерять всякий исторический

слух и зоркость. Точно нет России, и до

конца, и без остатка выгорела она в

большевистском пожаре, - и в будущем нам,

бездомным погорельцам, предстоить строиться

на диком поле, на месте пустом. В таком

поспешном отчаянии много самомнения и

самодовольства, сужение любви и кругозора.

За советской стеной скрывается от взоров

страждущая и в страдании перегорающая

Россия. Забывается ею творимая судьба. И

нужно прямо и твердо понять: революция и

разруха, обман и отрава не убили Россию; и

она живет и жива, жива в безумии и озорстве,

жива в буйном хмеле и злобе, жива в

молчаливом противлении, жива в незримом

преображении своем. Среди бесовского

маскарада, под мерзостной маскою есть

творимая Россия, и проходит она по

мытарствам огненного испытания. И с нею

должна быть наша любовь, любовь сочувствия и

любовь противления, двоящаяся и строгая

любовь. Наша душа должна внутренне

обратиться к России, в любви отожествиться с

нею. И приять ее роковую судьбу, как свою

судьбу, и перестрадать ее покаянный искус.

Не все в любимой России должны мы принять и

благословить. Но все должны понять и

разгадать, как тайну Божия гнева, как правду

Божия суда. А ще забуду тебе, Иерусалиме, да

будет забвена десница моя...2

     Нужно понять и признать: русская

разруха имеет глубокое духовное корнесловие,

есть итог и финал давнего и застарелого

духовного кризиса, болезненного внутреннего

распада. Исторический обвал подготовлялся

давно и постепенно. В глубинах русского

бытия давно бушевала смута, сотрясавшая

русскую почву, прорывавшаяся на историческую

поверхность и в политических, и в

социальных, и в идеологических судорогах и

корчах. Сейчас и кризис, и развязка, и

расплата. В своих корнях и истоках русская

смута есть прежде всего духовный обман и

помрачение, заблуждение народной воли. И в

этом грех и вина. Только в подвиге покаяния,

в строгом искусе духовного трезвения может

открыться и открывается подлинный выход из

водоворотов ликующего зла. На духовный срыв

нужно ответить подвигом очищения,

внутреннего делания и собирания. Только в

бдении и аскезе, только в молитвенном

безмолвии накопляется и собирается подлинная

сила, - в молчаливом искусе светлеет и

преображается душа, куется и закаляется

творческая воля. Только в этом подвиге

совершится воскресение и воскрешение России,

восстановление и оживление ее разбитого и

поруганного державного тела. Это трудный и

суровый путь. Но нет легких и скорых путей

для победы над злом, и в делах покаяния

дерзко требовать легкости. Предельный ужас

революции был в нашем бессилии, - в том, что

в грозный час исторического испытания нечего

было противопоставить раскованным стихиям

зла, что в этот час открылось великое

оскудение и немочь русской души. В революции

открылась жуткая и жестокая правда о России.

В революции обнажаются глубины, обнажается

страшная бездна русского отпадения и

неверности, - "и всякой мерзости полна"...3

Нечего бояться и стыдиться таких признаний,

нечего тешить себя малодушной грезой о

прежнем благополучии и перелагать все на

чужую вину. В раскаянии нет ни

отступничества, ни хулы. И только в нем

полнота патриотического дерзновения,

мужества и мощи.

     В таких исторических признаниях, в

остром и живом чувстве сверхполитической и

лжедуховной природы русской революции, в

призыве к зоркому культурно-патриотическому

бдению и раздумью, - в этом была правда и

историческое дело начального евразийства. И

эта правда оказалась жестокой для самих

евразийцев. Они тоже соблазнились о терпении

и увлеклись исканием легких и скорых путей.

В своем внутреннем развитии, или, сказать

правду, разложении евразийство отравилось

тем самым соблазном лжедейственной

торопливости, с раскрытия и обличения

которого оно началось, - отравилось

вожделением быстрой и внешней удачи. Верные,

но беглые наблюдения разрослись в торопливый

и мечтательный синтез и обманная, хотя и

розовая греза заволокла и окутала

историческую быль.

 

                    II.

 

     В самом восприятии и в толковании

переживаемой современности евразийцы не

сумели и не смогли соблюсти строгой

внутренней меры, не сумели сочетать свободу

исторического внимания со свободою высшего и

духовного, оценочного разбора и суда.

Евразийцы точно зачарованы историческими

видениями, развертывающимися вокруг "в

обстановке величайшего социально-

практического переустройства и

возбуждения"4. Они подавлены исторической

необходимостью, мощной поступью неотразимых

событий. Для них "жизнь есть конкретность

идеи", единой, единственной, и потому

"истинной". Истину они хотят найти и

расслышать в исторической действительности,

в эмпирическом бывании, как его скрытую, но

непреложную тему. И потому в их сознании

правило исторической чуткости превращается в

требование "слушаться" истории, - именно

слушаться, не только слушать. Исторический

учет и признание поспешно перерождаются в

покорное и даже угодливое приятие творимой

новизны. Евразийцы не допускают возможности

неправедной истории. При всей неизбежности

эмпирической неполноты и несовершенства, в

истории для них всегда раскрывается, осущес-

твляется и овеществляется правда. И отсюда у

них болезненный страх исторической

отсталости, страх не попасть в ритм событий.

В бессильном испуге рождается торопливая

готовность уступить зову времени. Евразийцы

как-то веруют в непогрешимость истории, в

благодетельную ритмику органических

процессов. Они приемлют суд времени, как

окончательный и неопровержимый суд. И

отказываются от суда над историей, как от

безумной тяжбы со вселенской и премудрой

стихией, властью, проявляющей себя в роке

исторической судьбы. В оценочном суде над

историей им чудится состав гордсти и

насилия, чудится мечтательная отвлеченность,

гордость неудачников, отброшенных

"естественно-органическим" процессом

развития и брюзжащих в обиженном сознании

своей ненужности и обреченности. Евразийцы

готовы подсмеиваться над каждым, кто не

поддается с покорностью органическому

насилию стихий, как над близоруким изгоем

всемощной жизни. И точно, бывают безнадежно

опоздавшие и отсталые люди, ослепшие и

оскудевшие безвременно и безвозвратно. Но

евразийцы забывают, что судить, и осуждать,

и отвергать историческую новизну можно не

только во имя старого, но и во имя вечного,

во вдохновении подлинных святынь. В

евразийстве оживает "пресловутое змеиное

положение" о разумности действительного и

действительности разумного, какой-то

огрубелый и опрощенный "панлогизм". В испуге

отвлеченности евразийцы и не замечают, и не

хотят заметить греховного и грешного

расхождения и несоответствия "истинной идеи"

и... самой жизни. Это расхождение не только

по степени. То правда, что в жизни, во всех

ее изворотах и сращениях, раскрываются и

осуществляются "идеи". Но не во всякой жизни

воплощается одна и та же, "истинная" идея.

Мало и недостаточно уловить "смысл

происходящего". Может оказаться, что события

текут в бездну отпадения, - и в этом их

"смысл". Подобает ли тогда радоваться,

подобает ли разрушительные идеи возводить в

мерило и идеал, как бы ни были они пестры и

многоцветны, как бы "органически" ни были

они сращены с жизнью... Бывает злая жизнь. И

ей надлежит противиться, без примирения и

уступок. В таком противлении нет никакой

отвлеченности, нет гордости и отщепенства.

Напротив, только в праведном противлении

осуществляется подлинное смирение, смирение

пред голосом Божией правды, не пред слепым

роком. Только в нем преодолевается

человеческая гордыня, овеществившая себя в

злом направлении исторических событий.

Только в нем проявляется высший и подлинный

реализм, учитывающий не только извивы ис-

торического бывания, но и гораздо более

действительные, хотя в исторической эмпирии

и не осуществленные Божественные меры

быятия, - Божию волю о мире. Этого высшего и

духовного реализма вовсе нет в евразийстве.

Евразийцы приемлют случившееся и

свершившееся как неотвратимый факт - не как

знамение и суд Божий, не как грозный призыв

к человеческой свободе.

     В евразийстве есть воля и вкус к

совершившейся революции; и евразийцы

приемлют ее, как обновление застоявшейся

жизни. Они правы, революция есть "глубокий и

существенный процесс", не "историческое

недоразумение". В русской современности

динамически интегрирована и интегрируется

длительная и сложная предыстория. Правильно

и своевременно говорить сейчас о противоре-

чиях и неувязках старой петербургской

России, в которых зачиналась, и готовилась,

и созревала смута. В известном смысле, ко-

нечно, революция есть "саморазложение

Императорской России", бурный конец

петербургского периода. Но смысл этого

исторического обрыва евразийцы толкуют узко

и превратно, в скудных терминах

натуралистической морфологии. Весь смысл

трагедии старой России сводится для них к

некоему "псевдоморфозу", к "разрыву"

правительства с "народом", к

правительственному насилию над народной

массой, втесняемой в чужеродные и тем самым

ложные рамки "европеизма". И торопливое

примирение с "новой Россией", рождающейся в

кровавой пене революции, для евразийцев

вполне оправдывается совершившимся

обнажением материка, освобожденного от

насильственных наслоений.

     Любовь к отечеству - сложное и

запутанное чувство: голос крови и голос

совести соединяются в нем, чаще перебивая и

заглушая друг друга, редко сливаясь в мерном

созвучии. И до этой меры патриотическая

любовь должна возрастать в суровом

внутреннем искусе. Этого искуса нет в

евразийстве. В нем недостает строгости к

себе, недостает страха Божия, нравственной

чуткости, духовного смирения и простоты. В

евразийском патриотизме слышится только

голос крови и голос страсти, буйной и

хмельной. Патриотизм для евразийцев есть

"пенящийся и хмельной напиток", не зов долга

и не воля к подвигу. Евразийцам кажется,

будто сейчас приходится делать выбор между

интеллигентской хилостью и новой "народной"

силой и выбирать вторую. Они не понимают,

что выбор предстоит между греховным

самоутверждением и творческим са-

моотречением, в покаянной покорности Богу.

Не от Духа, а от плоти и от земли хотят

набраться они силы. Но нет там подлинной

силы, и Божия правда не там. Для евразийцев

более чем достаточно ссылки на "органическое

рождение" из вихря стихий, из недр ин-

стинктивного самоопределения народного,

чтобы приять и оправдать творимую новизну. В

евразийстве пробуждается запоздалый

романтический пафос стихии, ярой, властной,

многоцветной. Евразийцы всюду видят стихию,

- и любят ее, и веруют в нее, в органические

законы естественного роста. В самих себе они

с удовлетворением ощущают "веяние

необыкновенного стихийного подъема сил",

выбивающихся и вырывающихся из-под развалин

обреченного прошлого. История для них прежде

всего мощный силовой процесс, явление силы,

не духа,- развитие, а не творчество и не по-

двиг. После великих исторических потрясений

поломанные и искалеченные в них люди, от

обратного, от усталости и бессилия, начинают

грезить о силе и мощи в каком-то надрывном

подобострастии пред стихией. В пафосе стихий

стираются категорические грани добра и зла,

как какая-то моралистическая условность, как

придирка слишком субъективной рефлексии,

несоизмеримой с высшей правдой и мудростью

исторического сверхличного бытия. Не по

нравственным и духовным мерилам определяется

тогда и оценивается достоинство людей и

событий, но по потенциалу заряжающей их и в

них воплощающейся стихийной энергии и мощи.

Так слагается культ "сильных" людей, не то

"героев", не то "разбойников"; и в нем

получает лжерелигиозное оправдание право на

страсть и волю, с забвением о единственном

действительном и возможном пути к Богу через

крест и любовь. Есть что-то от этого

романтического перегара в теперешнем

евразийстве. В каком-то смысле евразийцев

зачаровали "новые русские люди", ражие,

мускулистые молодцы в кожаных куртках, с

душой авантюристов, с той бесшабашной удалью

и вольностью, которые вызревали в оргии

войны, мятежа и расправы. Точно от

неожиданности, что в пленной и окованной

России оказались "живые" люди, евразийцы

загляделись на них; и все кажется в них мило

и право уже по тому одному, что они - в Рос-

сии, сидят на родной земле, "естественно-

органически вырастают из народного

материка". Пусть эти новые люди, этот "новый

правящий слой" собрался и скристаллизовался

вокруг "воров", бездумных и скудоумных, -

"выбора у народа не было", решают евразийцы;

по нашей скудости и хилости на "ворах"

русский свет клином сошелся. В этих "ворах"

евразийцы увидели "воплощение государ-

ственной стихии". Их загипнотизировал

большевистский пафос "народоводительства",

волевой пафос коммунистической партии, пусть

скудной и ложной в своей идеологии, но

"властной до тираничности". В своей

практической работе коммунисты невольно ото-

брали "здоровых и приспособленных" и властно

обратили их на осуществление действительных,

хотя и бессознательно угаданных, народно-

государственных целей. "Как-никак", давно

уже сознаются евразийские авторы, "революция

породила несомненных героев зла и

разрушения..." Теперь они подчеркивают, - не

только разрушения. Ибо во властном пафосе

коммунистического интернационала народная

стихия "почувствовала формальную наличность

нужных ей качеств государственности и

власти", нашла в нем свой кристаллизационный

центр и упор. В действительности коммунисты

оказались "бессознательными орудиями

вырождавшейся государственности". Они

вынесли на себе, хотя помимо своего умысла и

воли, "новый народ", новый правящий слой. В

известном смысле, по евразийской оценке,

большевики как бы спасли Россию - от

анархии, во всяком случае. И потому

евразийцы сознательно и хотят быть

"следственниками современного большевизма",

"следственниками советской

государственности", в психологии и типе, в

пафосе и внутреннем строе. Они хотят и

призывают равняться по большевистскому

примеру и типу, только переменив

"конструктивный принцип" с безбожного на

религиозный. Странным образом они не

замечают и не понимают, насколько в

формальном "типе" большевистского

максимализма отражается и выражается его

безбожная, бесчеловечная, бесовская

сущность, - не чувствуют, что при "полярных"

основаниях окажутся необходимыми инородные и

инотипные "методы и силы".

     У евразийцев сложилось совсем

неоправданное представление, будто революция

в каком-то смысле уже кончилась и

выплавление новой России завершилось.

Заглядевшись на мнимую социальную стройку,

завлеченные "современною страстью к твердому

устроению и максимализму", евразийцы

проглядели самое существо русского процесса.

Они странно оглохли к той духовной смуте,

которая в действительности и пучит и

взрывает историческую поверхность.

Евразийское внимание рассеялось по

социально-политической поверхности, в

евразийском восприятии притупляется и

меркнет весь острый и могучий трагизм

русской смуты. Внутри России, в самых недрах

русского бытия и духа, все еще продолжается

смертельная борьба, борьба разночестных и

несовместимых начал - и, может быть, именно

сейчас он в наивысшем разгаре и напряжении.

Раскаленная и расплавленная народная масса

все еще в огне, вулканические сотрясения не

прекратились, и основной кристаллизационный

процесс едва еще начался.

     Наивная доверчивость к органической

работе темных подсознательных сил

соединяется в евразийском сознании с жутким,

хотя и мечтательным упоением властью. Ибо

"только единая и сильная власть способна

провести русскую культуру через переходный

период, канализировать и направить пафос

революции". В этой сильной власти найдет и

оформит себя сама народная стихия, в ней во-

плотится, осуществит себя.

     Евразийцы признают, конечно, что "зло,

действительно, сильно в мире". Но смутно и

наивно представляют они себе и другим пути и

приемы борьбы со злом. Они как бы мечтают о

самоукрощении мятежной стихии чрез

организующую властную волю ею же рожденных и

ее воплощающих "сильных" людей. Они

недосматривают и недооценивают мотивы

злостного бунтарства и одержимого беснования

в воспеваемом ими процессе органического

вырастания и сложения "нового народа, не

менее русского", чем прежний. Они забывают

об упрямой инерции зла, всосавшегося в самую

духовную конституцию народа, забывают о

взошедшем в кровь и дух нигилизме, безбожии

и богоборчестве. Конечно, в чистое "зло" ни

народы, ни личности никогда не превращаются,

они бывают и становятся только "злыми",

только носителями зла, но этого ограничи-

тельного "только" не следует преувеличивать.

Ибо "зло" не есть что-то внешнее, и не в

качестве прибавочного груза присоединяется к

своим носителям; оно становится для них

роковым внутренним законом, онтологически

разлагает своих носителей и может довести их

до полного и необратимого распада - в

окаменелом нечувствии и нераскаянности.

Духовные яды глубоко всосались в русскую

жизнь и еще долго будут в ней чадить и

смердить. И, конечно, не только "старый

правящий слой" изъявлен и отравлен ядами

исторического разложения, но в гораздо

большей степени и "новый", рожденный и

повитый в буйстве и злобе. И напрасно, и

наивно надеяться на выцветание и

самовыветривание этих ядов на их

самообессиливание и самообезвреживание. От

бесспорной лживости исторического мате-

риализма и коммунистической идеологии

евразийцы слишком поспешно заключают к ее

естественному, практическому краху. Разоб-

лаченные заблуждения веками сохраняют свое

роковое обаяние и злую власть над людьми, и

от их страшного дурмана не в силах без

благодатной помощи освободиться греховная

человеческая воля, немощная в добром,

упорная и упрямая в злом. У евразийцев есть

какая-то поспешная готовность отвлечься от

зла, в излишней доверчивости к мнимому

закону исторической гетерогонии целей. Им

кажется, что "потери и жертвы, несомые в

период возобладания исторического

материализма, могут быть искуплены тем

обнаружением сути вещей, которое происходит

в этот период...". Они как-то забывают, что

эти "потери и жертвы" исчисляются в тьмах и

тысячах живых душ, замученных, озлобленных и

извращенных... Есть что-то от самого тупого

просветительства в евразийских представ-

лениях о борьбе с ложью и злом - на корню

устарелая помесь толстовства и руссоизма.

Точно, в самом деле, можно весь странный

вопрос духовного очищения и преображения

свести к смене идеологий, к замене одной

"программы" другой, "ясной и четкой", точно

все зависит от додуманности, настойчивости и

упорства...

 

                    III.

 

     Евразийцы приемлют революцию в ее факте

и свершении. И вместе с тем, в порядке

мнимого закона исторической гетерогонии

целей, они подчеркивают несоответствие и

несовпадение революционной онтологии и

замыслов эмпирических вожаков и совершителей

смуты, волевой коммунистической группы.

Коммунистическую идеологию, систему

"воинствующего экономизма" и исторического

материализма, евразийцы решительно и резко

отвергают и признают, что уже теперь она

"стоит перед окончательным крахом",

"несомненно и окончательно погибает",

разложенная в самих своих исповедниках

"сознанием ее неосуществимости и

нежизненности". Устойчивости

коммунистической идеологии в России

евразийцы не допускают еще и потому, что она

есть плод чужой "европейской" культуры,

последнее слово и завершение "европеизма",

и, стало быть, не опасна для

самоопределяющейся евразийской души. Силою

вещей она неизбежно отпадет и уже отпадает.

И потому евразийцам становится боязно и

страшно за судьбы "нового правящего слоя",

сложившегося и скрепленного на

коммунистическом "упоре". Ради спасения

революции в ее социально-онтологических

достижениях и итогах, для закрепления

осуществившегося в ней великого народно-

государственного сдвига, нужно заменить

выдыхающуюся коммунистическую идеологию

новой, органической системой идей. "Ложной,

сатанинской и злой, но огромной идее ком-

мунизма" нужно противопоставить новую идею,

соравную ей по мировому размаху, по широте и

охвату, - нужно найти и противопоставить ей

новую "идею-правительницу". Найти ее и

подслушать можно и нужно "в недрах общей

духовной обстановки момента и эпохи", ибо

"семя идеи - сама жизнь". Эта новая

идеология должна сразу стать реальною силой,

- "идеи должны иметь аппарат прямых

действий". Новая "идея должна заменить нам

государство, средоточие и вождя, до тех пор

пока наше государство, средоточие и вождь не

будут реально созданы, сделаны идеей...".

Так говорят евразийцы. И это возможно только

через создание новой "партии" - правда, пар-

тии особого типа и строя. В этом типе и

строе евразийцы стараются учесть пример и

урок большевизма. Это партия единая и един-

ственная, правительствующая, исключающая

самую "партийную систему", т.е.

множественность партийных группировок. Эта

новая партия слагается и должна слагаться на

основах единого и общего, конкретного и

всеобъемлющего миросозерцания. Это не

простое объединение по частному поводу и для

частных целей, хотя бы и политических, - но

крепкий и строгий "государственно-идеологи-

ческий союз", некая "идеологически-

политическая лига". Он слагается по началу

отбора, но отбора органического, творимого

самою жизнью. В свободном, изнутри

направляемом развитии и росте "симфонической

народной личности", в порядке естественной и

необходимой социальной дифференциации,

выделяется и слагается в себе своеобразная

"соборная личность" второго порядка,

"правящий слой", и в нем, как его средоточие

и сердцевина, как его живой стержень,

выделяется некий "государственный актив", -

это и есть "единственная правительствующая

партия". Система сплошных и непрерывных

органических связей между всеми слоями,

уровнями и концентрами социального бытия

обеспечивает прямое и непосредственное

соответствие между ними в мысли и воле.

Выражая и утверждая свою мысль и свою волю,

правящий слой и правительствующая партия тем

самым выражает "бессознательную, стихийную",

но твердую всенародную общую волю, которую в

себе самих они носят, и знают, и опознают.

Они "формулируют народное миросозерцание", в

народных массах "лишь неосознанное, хотя и

определенное". И мысль и воля правящего слоя

"в нормальных условиях являются в целом и

главном лишь индивидуацией и конкретизацией

народного сознания", и "существо этого

процесса индивидуации и конкретизации -

органично". Народная воля органически

выражается и осуществляется в сильных людях,

в сильном и собранном меньшинстве. В живом и

здравом народно-государственном организме не

может и не должно быть внутренних противоре-

чий, расхождений и натяжений. И потому

властное народоводительство единого и

единственного полномощного меньшинства не

только не включает в себя элементов насилия

и диктатуры, но, напротив, представляет

собою последовательное осуществление начала

народоправства. "Ведущее" меньшинство

органически и непреложно выражает подлинную,

хотя и бессознательную волю народа,

воплощает и олицетворяет ее, отчеканивает ее

в целостную идеологию. Выражая свое

миросозерцание и осуществляя свою волю, пра-

вительство тем самым выражает и осуществляет

народное миросозерцание и народную волю.

Грядущая правительствующая партия

изображается евразийцами в патетических и

героических чертах. "Партия, отвечающая

традиции и потребности (евразийского) ме-

сторазвития в сильной и собранной власти;

партия, железная спайка которой проникнута

духом братства; партия со своею символикой и

своей мистикой; партия, которая использует и

включает в себя потребности и навыки

русского сектантства, и обращает их на

служение нравственным заповедям Церкви и

мирскому государственному делу; партия,

строящая культуру как систему"... - это

Партия уже с большой буквы. И уже не pars

civitatis, но pars mundi*, - "носительница и

выразительница потребностей и воли великой

partis mundi - Евразии"... В избранном и

отборном волевом меньшинстве народная жизнь

получает и обретает свое единство, обретает

свое лицо. Евразийцы оговариваются: "само по

себе" государство есть только "форма"; и все

же, по их утверждению, "на первое место в

иерархии сфер культуры следует поставить

сферу государственную, преимущественным

выразителем и носителем которой является

правящий слой". Ибо в государстве, в

государственной организации впервые и вполне

осуществляется и выражается единство

культурной жизни. В нем, и только в нем,

получает "действительное личное бытие"

симфонический "культуро-субъект". И

ниоткуда, кроме как из "личной", по

преимуществу государственной сферы, нельзя

получить "личную" организованность и закон-

ченность. Поэтому на подчиненных местах

оказывается не только сфера "материально-

культурная", хозяйственная и техническая, но

и "сфера духовного творчества". Правда, обе

эти сферы обладают собственным бытием и

тяготеют к своим собственным средоточиям,

стремятся каждая стать "соборным" субъектом,

слагающимся из "соборных" личностей низших

порядков. Но государственное верховенство

распространится и на них, и при том в формах

направляющего и руководящего вмешательства,

- ибо, будучи одною из частных сфер,

государство есть вместе с тем и целое,

соотносится с другими частными сферами "как

целое со своими частями". "Не должно быть

каких-то внегосударственных организаций или

объединений", утверждают евразийцы, - но

"всякая организация должна быть и органом

государства". "Правящий слой не такой же

субъект, как субъекты хозяйства и духовной

культуры; он как бы порождается ими для

того, чтобы они чрез него над собою

властвовали". Органическое происхождение

правительства и правящего слоя в евразийских

представлениях устраняет принципиальную

опасность насилия. Евразийцы согласны, что в

эмпирическом и действительном бывании

"государство всегда стремится расширить свою

сферу и растворить в себе индивидуальные и

частные". Более того, "государственности

всегда угрожает разрыв между народом и его

правящим слоем, нарушение органического их

взаимодействия". Но это относится к области

неизбежного эмпирического несовершенства и

неполноты. И дело "государственного

искусства" находить в каждое время свои

здравые меры сохранения должного и

надлежащего жизненного равновесия.

     Замысел духовного преодоления русской

смуты выдохся и измельчал в евразийстве.

Евразийцы не поняли, не сумели понять ни его

смысла, ни размерности, ни сложности; они и

упростили его, подменили его другим, более

простым, быть может, но зато и пустым, и

опасным. Духовное преодоление смуты не может

ограничиваться эмоциональным оценочным

разбором и судом. Оно должно быть

действенным, творческим и трудовым. Оно

должно быть радостным покаянием, бодрым

подвигом национального преображения. Это

преображение уже совершается, - об этом

благодатном возрождении русской души

свидетельствует мученическая история Русской

церкви, гонимой и скитающейся, но

торжествующей в духе и силе Илии5. И вот

подлинную творимую Россию евразийцы увидели

не там, где есть она, не в твердынях

православного духа, а у "воров". Всю жуткую

и трагическую проблематику религиозно-куль-

турного перерождения и преображения

евразийцы по старой интеллигентской манере

свели на задачу создания нового направления,

новой партии, единой и единственной, которая

должна переслоить выброшенный революционными

бурями "новый правящий слой", с тиранической

властностью организовать его вокруг себя и

стать его основою и направляющей силой.

Допустим, в исторической действительности

так иногда бывает, приходит

"частночеловеческий" или "многочеловеческий"

Бонапарт. Решается ли этим проблема

культурного возрождения и религиозного

восстановления взвихренного в смуте

народа?... Сложную и трудную задачу

религиозно-творческого возрождения евразийцы

разменяли на суемудрие идеологических

упражнений. Допустим выветривается

коммунистическая идеология, ничтожная по

предельному суду, но разве не оставляет она

в душах больного и ядовитого наследия и

последствий? И разве выздоровела одержимая

ею душа? И исцелят ли ее "идеи"? В сущности,

евразийцы стремятся перевести опустошенных

людей из одной одержимости в другую, в

"подданство" другой, новой, евразийской

идее. И, прежде всего, спросим: разве душа -

пустой сосуд, в котором легко и по произволу

можно менять идеологическое содержимое? Вряд

ли. Евразийцы так слепо верят в подсо-

знательные силы русской стихии, что точно

ждут, что опустошенная душа сама себя и из

себя, без искуса и без подвига, в процессе

органического роста наполнит абсолютной

идеологией... Евразийцам как бы

представляется, что эмпирическая свобода по

отношению к истинным целям и заданиям может

выражаться только в степени приближения и

совершенства, только в степени сознатель-

ности и радения, только в делании или

неделании. Они не чувствуют страшной свободы

прямого противления, избрания лжи и зла. И

потому именно не понимают до конца русской

трагедии, как творческого искупления греха и

вины. Они довольствуются декларацией

"абсолютного" значения новой, рождающейся

русской культуры. Есть странная и жуткая

наивность в евразийских представлениях о

смене идеологий, и полное забвение острого

трагизма религиозно-исторических процессов.

     Евразийцы сознают себя "третьим

максимализмом"6. В действительности,

конечно, ни один из этих притязаемых

максимализмов подлинным максимализмом не

был, - ни черный, ни красный, ни

новоявленный черно-красный. Ибо все это

"максимализмы" средств, не заданий. И во

всех трех случаях тяжелые и томительные

задачи действительной жизни снижаются до

уровня и пределов внешнего общественного

строительства и даже простой организации,

при жутком нечувствии трагической пробле-

матики духовно-культурного творчества. Во

всех трех случаях сказывается духовное

опрощение, оскудение и немочь, прикрываемые

распущенностью страстей и произвола. И в

этом общее между ними. С этим связана и

другая общая черта, - величайшая духовная

узость, кружковский дух, дух

самопревозношения и полной презрительности к

человеку, к человеческой свободе. От

внутренней слабости исчезает понимание того,

что только свобода есть достаточная и

необходимая среда для подлинного творческого

самоопределения и творчества. Иссякнувший

пафос творчества подменяется пафосом

распределения и "водительства",

максимализмом власти, не только

дерзновенной, но и дерзостной. И в

евразийстве, при всех декларациях о

"внепартийности", копится и возгревается дух

человеконенавистнической нетерпимости, дух

властолюбия и порабощения. В нем

искривляются все перспективы, все кругозоры.

Под прикрытием органических ссылок евразийцы

откровенно и открыто подчиняют кружковому

суду и разбору всю человеческую жизнь. Они

куют на нее идеологические цепи. В

евразийстве снова оживает худшая и самая

опасная черта старой интеллигентской

психологии - делить все на "правое" и

"левое", на "благонадежное" и

"неблагонадежное", под новыми обозначениями

"старое" и "новое", "европейское" и

"евразийское". Евразийство, по своему

психологическому складу, есть последнее

интеллигентское направление, совмещающее в

себе все прежние пороки. Вся задача сводится

к тому, чтобы пленить в послушание, в

"подданство идее". Психологический тип

остается прежним, духовная ткань не

обновится, переменятся только слепые вожди у

слепых по-прежнему масс. Евразийцы здесь

переворачивают перспективу. Действительная

религиозная "идеология" есть путь или

ступень к вере, а не зрелый плод. Она

свидетельствует, исповедует, запечатлевает

молитвенный опыт, родится из него. Из идей

веры не вырастет, и идеями можно задушить

душу, заглушить в ней самую возможность

веры. Следовало бы вспомнить хотя бы

Достоевского, который с гениальной прозор-

ливостью разоблачил обманы и прелести

мечтательных идей и идеологий, их

опустошительную вампирическую власть над

душой...

     С евразийской точки зрения человек

всегда "выражает", никогда не творит. И

потому вся задача общественного устроения

сводится к тому, чтобы каждый выражал не

самого себя, не свою обособленную самость,

но то высшее "соборное" целое, к которому он

органически и кровно принадлежит. Каждый

должен превратиться в "орган высшей соборной

личности". Евразийцы воскрешают старую мечту

о некоем обобществлении человека. Для них

порядок обращается: не из личных воль

слагается и срастается "общая воля", но в

них открывается и проявляется, - в каждой

по-своему и по-особому, единая в согласном

многообразии. И весь процесс определяется

сзади, из темных недр народного подсознания.

Евразийцы веруют в возможность и

действительность общей народной воли. Она

для них есть какой-то врожденный инстинкт,

"бессознательный, стихийный", и все же

"определенный". И остается его расслышать и

опознать в самих себе и возвести на ступень

разумного познания в четкой и ясной

идеологической формулировке. В наивном и

жутком нечувствии евразийцы не замечают, что

народная воля бывает в колебании и

разноречии, что "народный космос" никогда не

бывает на одно лицо. Не только потому, что

единое лицо проявляется во множественности

ликов. В том и трагизм народного духа, - и

трагизм неизбывный, - что во множественности

эмпирических ликов открывается не одно лицо.

Ибо не к одному, но ко многим пределам

стремятся составляющие сложного и спутанного

процесса народно-исторической жизни,

множественные личные пути, - и к пределам

взаимно несоизмеримым, и даже полярным. В

столкновения и борьбе, в разногласии и

спорах отражается несводимая множественность

человеческих избраний и пристрастий,

расходящихся по смыслу и по знаку, часто

многогранных, но свободных. Всегда есть

множество "народных воль", разнозначных и

разночестных, и никогда они органически не

сливаются в симфоническое единство. Но в

смутном шуме противоречивых мнений всегда

слышится и звучит и голос народной правды.

Допустим "новый народ" народился в России и

свидетельствует свою волю. Разве не может

"народный дух" ослепнуть и "народная воля"

заблудиться, впасть в беснование и обман?

Конечно, и в революции и в большевизме

выразилось и воплотилось нечто "народное" и

"органическое", - но какое, однако, благое

или лживое? И пьяный хмель злобы и

ненависти, и мстительный угар, и

насильничество, и одержимость, и буйство, -

все это в каком-то смысле действительно

"народно". И если Ленин и прочие "воры"

действительно "кое-что" выражают от

народного духа, если новый правящий слой

отчасти "в себе, как в микрокосме, выражает

народный космос", - не остается излишним

спросить, что же они выражают и все ли

благополучно в "народном космосе". Евразийцы

задумываются над "силою и длительностью"

большевизма, угадывают какое-то его

молчаливое "приятие" народом, хотя бы на

время, - уж не знают ли большевики, в самом

деле, какую-то тайну народного духа, не

владеют ли они каким-то тайным русским сло-

вом?... Допустим, знают; но не есть ли это

колдовское и разбойничье слово, бесовской

приворот, манящий и льстящий мятежному

подполью больной души?...

     В евразийской утопии противоречиво

переплетаются и спаиваются мотивы

органической теории и самого острого,

просвещенского рационализма. Здесь евразийцы

повторяют марксизм, во всех его внутренних

неувязках, с его сочетанием эволюционного

фатализма и революционного пафоса. Странным

образом, революционное действие в марксизме

обосновывается и оправдывается в последнем

счете именно из исторического фатализма,

поскольку действенное революционное

меньшинство угадывает и опознает

"естественные тенденции развития", выражает

и творит высшую историческую необходимость.

В известном смысле, марксизм, как ис-

торическая философия, завершает диалектику

протестантской мысли. Реформация началась с

испуга пред человеком, отчаяния пред его

немочью и ничтожеством, со страшливой

переоценки Божией мощи. И во внутреннем

своем раскрытии она обернулась и изошла

мирским, безбожным и богоборческим

гуманизмом. В протестантских кругозорах

совершенно исчезала и исключалась чело-

веческая свобода, но именно поэтому человек

оказывался неким медиумом необоримой

благодати. Все человеческие действия отно-

сились за счет Божией воли и силы. Судьбы

мира и истории оказывались путем Божиим,

путем Божия самооткровения и самоосу-

ществления. В мире и в человеке Бог впервые

становился самим собою. Гегель раскрыл эту

тайну протестантизма, и Фейербах договорил

ее до конца. В протестантских пределах из

этого необоримого фатализма, из этого

пленения личности в тенетах хитрого рока,

"хитрого разума", оставался единственный

выход, - в формальный субъективизм

кантианского типа, разлагающий историческую

объективность, угрожающий безвольным

ригоризмом уединенного суждения и оценки.

Евразийцы на слово поверили, что от этого

сектантского и рассудочного индивидуализма с

его атомистическим распадом единственное

спасение можно найти в "объективном иде-

ализме", вовлекающем идеальные начала в

объективный мировой процесс настолько, что

стирается и теряет всякий смысл грань между

"должным" и "сущим". Ибо "должное"

определяется очередным превращением

"сущего". Евразийцы запутались в диалектике

"европейской" философии, они сами себя

завели в тупики протестантизма. Евразийская

историософия не перегорела, не очистилась в

животворном искусе церковного опыта и

раздумья. Она всецело замкнута в порочном

кругу реформационного оскудения. И евразийцы

повторяют и оживляют запоздалые и устарелые

грезы ими же обличаемого "еретического

Запада". В евразийском восприятии загадка

народного лица, загадка народной стихии,

заслоняет великую и жуткую тайну народного

призвания. Лицо и призвание, они не

совпадают, и не всегда по первому разгадать

второе. И не только тогда, когда под

народным лицом мы разумеем эмпирический об-

лик народа, снятый и запечатленный в том или

другом возрасте его исторического

существования, но даже и тогда, если в

синтетической интуиции мы учтем всю живую

совокупность естественных сил и возможностей

"народного духа". Ибо народное призвание не

исчерпывается самоосуществлением

естественного и своеобразного лица. По

острому слову Влад.Соловьева, "идея народа

есть не то, что он сам думает о себе во

времени, но то, что Бог думает о нем в веч-

ности"7. Призвание есть зов и задание,

поставленное не только в эмпирическом плане,

но в горнем и высшем, в Божием замысле и

изволении. Оно может быть не узнано, не

освоено историческою волею народа, может

быть ею отвергнуто, не только не осущевлено.

Его могут подменить ложные и лживые

избрания, самоизмышленные и грешные задачи.

И тогда померкнет и опустошится народная

душа, хотя и взорвутся в ней бурным пламенем

мятежные страсти. Может быть, наступит час

бдения и раскаяния. И в строгом искусе

вернется народ к своему призванию, - но

вернется не чрез самоутверждение, не чрез

гордость хотя бы очень кровной и коренной

стихии, но чрез самоотречение, чрез волевой

отказ, чрез покаянное освобождение от

тяжелого и рокового наследства, от прежних

ложных избраний и порожденного ими злого

исторического груза превратных пристрастий и

пагубной любви. Надолго, навсегда остаются

на историческом лице народа трагические

рубцы и швы, следы былых грехопадений. И в

свете горнего призвания они выступают еще

резче. "О, недостойная призванья, ты

призвана!"8, - в этом основное натяжение

народно-исторического бытия. Но никогда не

бывает исторический путь народов "путем

зерна", путем развития. Либо это есть

подвиг, подвиг узнания и осуществления

вышнего зова, либо падение, противление,

отступничество, непризвание и неосущес-

твление своего подлинного призвания и

задачи.

 

                    IV.

 

     Евразийцы чувствуют и определяют себя,

как "осознателей русского культурного

своеобразия". И с большой настойчивостью и

упорством подбирают и накопляют признаки и

свидетельства этого своеобразия. В этой

регистрации проявляется немалая наблюда-

тельность. Но со своими реестрами евразийцы

плохо справляются и смутно понимают их

действительный смысл. Своеобразие они

открывают всюду, начиная от "месторазвития"

и вплоть до религиозной области. С большим

вниманием они изображают в подробностях

"географические особенности России",

подчеркивают своеобразие этнического

состава, не забывая даже об особенности

расового коэффициента гемоагглютинации

народов евразийского материка. Они заняты

морфологией России-Евразии, и на это уходит

все их внимание. Географическое единство и

своеобразие "евразийской" территории

настолько поражает их, что в их

представлениях подлинным субъектом

исторического процесса и становления

оказывается как бы территория, - даже не

народы. Поэтому история русского народа и

растворяется для них в истории Евразии, как

своеобразной среды и "месторазвития".

Правда, сама территория изменяется в

историческом бывании, под "психическим и

физическим давлением" населяющих ее народов.

Но вместе с тем именно территория является

основным фактом и фактором исторического

процесса. Евразийцы не отрицают наличности и

действительности "начал внеместных", но эти

начала неизбежно преломляются через

"месторазвития", облекаются в "местные

одежды". Это относится даже к "религиозным

принципам". Здесь, по евразийскому суждению,

пред нами такое же общее начало, как начало

"жизни". И подобно тому, как "общее начало

жизни" осуществляется во множественности

видов и "местных" типов, и только в них, так

и "религиозные принципы" получают по

"месторазвитиям" многообразное выражение и

только в совокупности этих "местных" выраже-

ний могут осуществиться. "Религиозные

начала", таким образом, вводятся в состав

культурно-типового своеобразия, в

множественности "местных одежд", в каждом

типе в своей. И в охранении этого

своеобразия евразийцы опасаются трогать и

менять эти "одежды". В этом есть острый

привкус религиозного релятивизма. Точно

можно в самом деле все исторические религии

и религиозные формы рассматривать как

равноправные "индивидуации" или воплощения

общей религиозной стихии, одних и тех же

"религиозных начал".

     Евразийская историософия отлилась по

морфологическому типу. Евразийцы остаются

морфологами, начиная с давних рассуждений об

"Европе и человечестве" и кончая новейшими

"основами политики"9. С морфологической

точки зрения Россия есть особый и особенный,

самостоятельный, живой организм,

"своеобразная культуроличность". С этой

точки зрения всякий действительный субъект

исторического процесса есть некая

"симфоническая личность", от рождения и даже

от вечности одаренная особыми и

определенными задатками и строем, которые

должны раскрыться и в историческом бывании

органически раскрываются в системе народно-

культурного бытия, - всегда с непреодолимой

неполнотой и несовершенством, не в одном, но

во многих, чередующихся воплощениях, из

которых каждое в своем месте и в свое время

закономерно и необходимо, как закономерна и

необходима и вся совокупность после-

довательных воплощений. Проблемы

своеобразия, самобытности, органической

верности врожденному или данному типу, - эти

морфологические или социологические проблемы

занимают полностью весь евразийский

кругозор. И при этом кажется, что истори-

ческая морфология исчерпывает до дна смысл и

содержание культурно-исторической проблемы.

     Морфологическое понимание русской

самобытности мы впервые, но с полной

отчетливостью встречаем у кн. Вл.Одоевского.

Народы и все человеческие общества в его

представлении суть "живые организмы", и

организмы замкнутые и непроницаемые  друг

для друга. И каждый из них слагается по

своему типу, и в нем проходит свою

историческую судьбу, от младенчества до

старческого конца. Из сочетания и смены

таких разнообразных и неповторимых народных

судеб слагается история человечества. В

судьбе современной Европы Одоевский видит

все следы старческого разложения, иссякания

силы и воли, органический распад и разлад

отдельных сфер жизни. На смену умирающему

подрастает новый, свежий и юный народ,

полный сил, "непричастный преступлениям

старого мира"10. Историософические схемы

Одоевского как бы продолжает Герцен. Но у

Герцена они наполняются обильным фактическим

содержанием, получают логический блеск и

чекан. Смысл остается тот же. В чередовании

времен сменяют друг друга народы, народные

организмы, несродные и несходные друг с

другом, как несродны и несходны между собою

отдельные животные виды. И каждый проходит

свой путь, свой круг развития, от зарождения

до смерти. Каждая народная жизнь очерчена и

ограничена в своих возможностях врожденным

составом сил и задатков, и только в

бессильной грезе может разорвать этот

роковой путь. Запад умирает после долгих ве-

ков славной жизни и после бесславной

старости, бессильный осуществить свою

последнюю мечту и думу, - "социализм". И вот

на исторической сцене появляется новое

племя, новый народ, без грузного прошлого, с

избытком мощи и воли к силе, - славяне и

Россия. Есть тайное счастье в том, что

органическое сложение славянского племени в

точности соответствует западному заветному

идеалу, который роковым образом расходится с

западным европейским органическим типом. И

потому предоставленная самой себе, верная

своему своеобразию, своему жизненному типу,

Россия с неизбежностью пройдет свой

особенный путь, непохожий и отличный от

европейского; и в органическом развитии

своем осуществит социалистическую мечту. Ибо

так сложился, так уродился ее живой

организм. В понимании Герцена всемирная

история, история "человечества", слагается

из замкнутых и множественных циклов,

совпадающих во времени или сменяющих друг

друга. В сущности, - это старая

биологическая теория постоянства

множественных видов, перенесенная в

историческую область. Так слагается теория

культурно-исторических типов. Странно

сказать, но именно Герцена договаривает в

своей книге Данилевский, и за скучноватым

Данилевским блестящий Леонтьев11. Для

Леонтьева история есть человеческая

биология. Откровенно и открыто он подчиняет

жизнь народов и человеческих обществ общим и

непреложным законам органической

эмбриологии. Из биологии ведут свое начало

исторические понятия и представления и

Данилевского и Леонтьева. Есть

множественность культурно-исторических

типов, в своей жизни и развитии замкнутых

друг от друга и ограниченных в своих врож-

денных характерах, но сталкивающихся в

борьбе за существование. У каждого все свое.

У каждого свои задачи, ибо они поставлены в

прирожденном типе, и сводятся к полноте и

многоцветности проявления своего лица. У

каждого свой роковой предел жизни. Смысл

народно-исторического существования в

полноте цветения, а затем - вырождение и

смерть. Запад уже умирает, о России догадка

Леонтьева двоится. Мучительная и страдная

религиозная драма самого Леонтьева не должна

заслонять от нас того неожиданного факта,

что у него не было христианской философии

истории, - ее заменяла натуралистическая

морфология исторической жизни, невольно

перерождавшаяся в нехристрианскую философию

истории. Весь смысл исторического бытия для

Леонтьева в том, чтобы жизнь прожить, от

зачатия до неизбежного гроба. И каждый

должен прожить ее по-своему и как можно

ярче. Острый релятивизм исторических сужде-

ний Леонтьева только подчеркивается широтою

его эстетических пристрастий, которым он не

без цинизма подчиняет все мерила и начала

оценки, чтобы не урезать, не оскопить

полноты и множественности жизненной игры.

     И здесь мы подходим к неожиданному

наблюдению. Рожденная и построенная в целях

опознания и оправдания национального сво-

еобразия, защиты исторической самобытности

от идеи "общечеловеческой цивилизации"

теория исторических типов приводит к

утверждению человечества как единого

существа. Исходный "плюрализм" оборачивается

под конец самым острым субстанциальным

"монизмом". Это понимал и ясно высказывал

сам Данилевский, противопоставляя идее

"общечеловеческой" цивилизации идею

цивилизации "всечеловеческой". Только

совокупность разнородных и разнообразных

типов и культур совместно выражает богатую и

сложную сущность человечества, но именно ее

- сущность человечества. "Для коллективного

и все же конечного существа человечества",

по словам Данилевского, - "нет иного

назначения, другой задачи, кроме

разновременного и разноместного (т.е.

разноплеменного) выражения разнообразных

сторон и направлений жизненной деятельности,

лежащих в его идее и часто несовместимых как

в одном человеке, так и в одном культурно-

историческом типе развития"12. Это

рассуждение невольно напоминает и

предвосхищает мысль Бергсона о веерообразном

раскрытии жизненного порыва, во многообразии

расходящихся навсегда путей осуществляющего

иначе не осуществимую полноту своих

изначальных потенций. Во множественности и

только в исчерпывающей совокупности типов

развития воплощается и осуществляется идея

человечества, и каждый тип нужен и неизбежен

в свое время, и на своем месте, и именно в

своем своеобразии, не ради чего иного, как

ради блага или жизненной полноты всевеликого

и многоликого Существа. Освобождаемые от

гнета и рабства "общечеловеческим идеалам"

народы в итоге морфологического толкования

оказываются "отданными в кабалу до рождения"

роковому процессу всечеловеческого развития

и роста. Они живут для себя только по

видимости, - в последнем счете они служат, и

притом бессознательно и невольно, "прогрессу

кораллового рифа". В таком скудном итоге

последняя мудрость исторической морфологии.

И в ней не только снимаются оценки, они

делаются невозможными. Типы уравниваются по

ценности и смыслу, ибо все мерила

поглощаются в мериле "всечеловеческой"

надобности и пользы.

     В евразийской морфологии исторических

типов теряется проблема христианской

философии истории. Схемы и типы заслоняют

конкретную и трагическую судьбу. Евразийцы

не пережили до конца тех старых уже русских

дум о России, в которых превзойдена узость

морфологизма и учтена его правда. Была

скрытая, но вещая правда в том, что проблема

русского своеобразия была поставлена сразу в

виде антитезы России и Европы. Это случилось

не только потому, что силою исторических

превратностей Россия была брошена в душные

объятия Европы, что внутри самой России

сложилась своя внутренняя "Европа", и

русский исторический лик двоился. Смысл

встречи России и Европы нельзя свести только

на "тактическую" необходимость. Напротив, в

таком толковании и заключалась основная

опасность извращенного "европеизма". При

"тактической" встрече душа, духовная природа

Европы остается неузнанной и непонятой, -

подлинная встреча не осуществляется, и

потому не удается найти творческую меру

соотношения с Европой. "Поворот" к Европе

был нужен и оправдывался не техническими по-

требностями, но единством религиозного

задания и происхождения. В этом живом

чувстве религиозной связанности и сопринад-

лежности России и Европы, как двух частей,

как Востока и Запада, единого "христианского

материка", была вещая правда старшего

славянофильства, впоследствии с такой

трагической силой и яркостью пережитая и

выраженная Достоевским. В таком признании не

только не стирается, но впервые четко

проводится твердая и ясная грань между

православной Россией и неправославной

Европой, - проводится не морфологическая

только грань, но конкретная, религиозно-

историческая с ясным сознанием, насколько в

"морфологии" раскрывается внутренняя,

свободно-духовная жизнь народов, насколько

народы творчески ответственны за свою

"морфологию", за свой строй и судьбу. Правда

и непроходящая ценность славянофильской

философии истории состоит в ее ярком

Христоцентрализме, в чуткой восприимчивости

к подлинной исторической динамике, к

динамике не только органических круговра-

щений, но и творческого делания и греховного

распада. Старшие славянофилы знали и

чувствовали трагедию Запада, и болели ею, и

никогда не могли бы сказать, что Запад нам

чужой, даже в его грехе и падении. И именно

трагедии Запада евразийцы не замечают. Со

спутанным и косным набором понятий подошли

они к страдной проблеме России и Европы. И

не смогли четко поставить проблему ее.

Морфологический мотив своеобразия невнятно

сплетается у них с мотивом религиозной

оценки. И остается до конца неясно, в чем

для евразийства корень западноевропейской

лжи - в национальной ограниченности или в

уклонении злой воли. Иначе сказать, есть ли

тот соблазн, о который в своем пути

бесспорно преткнулся европейский Запад, есть

ли он исключительно западный соблазн, от

которого по самому органическому сложению

своему застрахован и предохранен евразийский

Восток; или это - общий, хотя и многовидный

соблазн, заложенный в самой динамике

греховно-естественного человеческого строя,

и только подчеркнутый на Западе условиями

времени и места... Евразийцы склоняются к

первому ответу. Они признают наличность на

Западе, даже под покровом ереси, абсолютно

ценных аспектов христианства; но эти

"аспекты", по их толкованию, остаются

"чуждыми православным народам и могут быть

раскрыты только народами романо-германскими

и жизненно важны именно для них". Под

условием отречения от своего горделивого

уединения и от ереси Запад мог бы взаимно

дополнять Россию в объемлющем симфоническом

единстве, но и в своем православии он

остался бы чуждым Востоку, замкнутым от

него, в своем "аспекте". Евразийцы не

понимают до конца трагической судьбы Запада,

не понимают вселенского смысла его падения и

заблуждения, вселенского смысла "уроков

отреченной веры". В небратском отчуждении

евразийцы не видят, не чувствуют и не слышат

живых, ищущих и страждущих западных людей,

пусть слепых и даже злобных, но уже

коснувшихся ризы Христовой, уже помазанных

Его благодатью. Евразийцы предоставляют их

свободе. В евразийстве нет чувства живой и

конкретной религиозно-исторической круговой

поруки, нет чувства ответственности за

врученную России правду Православия. Ересь и

раскол вызывают в них отвращение, гнев и

злобу вместо жалости, боли и любви, все

долготерпящей. Они довольствуются сухим и

как бы самодовольным требованием "покаяния".

Есть здесь какая-то неправедная самоза-

мыкающаяся радость о счастливом обладании.

Великая правда старших славянофилов была в

их остром чувстве русской религиозно-

культурной ответственности пред Западом.

Россия должна и призвана ответить на

западные вопросы. Русская мысль должна пе-

рестрадать западные соблазны, ибо это

человеческие соблазны, соблазны призванного

в Церковь человечества. Нельзя их обойти.

Без искуса не закалится мысль. И соблазны

снова придут, с незащищенной стороны. Есть

некая тайна в том, что именно те, а не иные

народы прияли христианство, хотя и не

соблюли, не сохранили его. Не все земли

открыли христианскому благовестию свое

духовное лоно. Нельзя уменьшать

ответственность каменистых душ. Но не

следует впадать в самодовольство о чужой

неправде...

     Россия не Европа, говорит Данилевский и

повторяют евразийцы. Допустим и согласимся.

Да, Россия не Европа, но по какому мерилу

"не Европа"? В евразийском определении

смешиваются географические, этнические,

социологические, религиозные мотивы без

ясного сознания их разнородности. "Россия не

Европа", допустим и в известном смысле

согласимся. Географически и биологически не

так трудно провести западную границу России,

и может быть, даже выстроить на ней стену.

Вряд ли так же легко и просто разделить

Россию и Европу в духовно-исторической дина-

мике; и вряд ли это нужно. Нужно твердо

помнить: имя Христа соединяет Россию и

Европу, как бы ни было оно искажено и даже

поругано на Западе. Есть глубокая и не

снятая религиозная грань между Россией и

Западом, но она не устраняет внутренней ми-

стико-метафизической их сопряженности и

круговой христианской поруки. Россия, как

живая преемница Византии, останется правос-

лавным Востоком для неправославного, но

христианского Запада внутри единого

культурно-исторического цикла.

     Россия есть Евразия14. Согласимся, но

потребуем твердого и ясного определения

этого удачного, но смутного имени. В нем

есть двусмысленность, и сами евразийцы

вкладывают в него разные смыслы. Евразия -

это значит: ни Европа, ни Азия, - третий

мир. Евразия - это и Европа и Азия, помесь

или синтез двух, с преобладанием последнего.

Между этими понятиями евразийцы колеблются.

Геософически они довольно легко проводят обе

границы, и западную, и восточную. Но в

дальнейших планах восточная граница

оставляется расплывчатой, и в пределы

Евразии вводится слишком много Азии. Всегда

есть пафос отвращения к Европе и крен в

Азию. О родстве с Азией, и кровном и

духовном, евразийцы говорят всегда с

подъемом и даже упоением, и в этом подъеме

тонут и русские, и православные черты. В

советской современности, из-под ин-

тернационалистической декорации, евразийцы

впервые увидели "стихийное национальное

своеобразие и неевропейское, полуазиатское

лицо России-Евразии", увидели и "Россию

подлинную, историческую, древнюю, не

выдуманную "славянскую" или "варяжско-сла-

вянскую", а настоящую русско-туранскую

Россию-Евразию, преемницу великого наследия

Чингисхана". "Заговорили на своих признанных

теперь официальными языках разные туранские

народы, татары, киргизы, башкиры, чуваши,

якуты, буряты, монголы стали участвовать

наравне с русскими в общегосударственном

строительстве, и на самих русских

физиономиях, ранее казавшихся чисто

славянскими, теперь замечаешь что-то тоже

туранское; в самом русском языке зазвучали

какие-то новые звукосочетания, тоже

"варварские", тоже туранские. Словно по всей

России опять, как семьсот лет тому назад,

запахло жженым кизяком, конским потом,

верблюжьей шерстью - туранским, кочевым... И

встает над Россией тень великого Чингисхана,

объединителя Евразии...". "Наше отношение к

Азии интимнее и теплее, ибо мы друг другу

родственнее", - утверждают евразийцы.

Евразийская культура именно "в Азии у себя

дома", ей ближе всего "азиатские культуры",

и "для ее будущего необходимо... совершить

органический поворот к Азии". Смысл и со-

держание этого поворота остается неясным.

Исторического взаимодействия России с Азией

не приходится отрицать, и верно, что до сих

пор мы это мало знали. Русскую Азию до сих

пор мало изучали, - и мало чувствовали и

понимали русские задачи в Азии. И в этом

отношении есть известная правда у

евразийцев. Свою русскую Азию, Азию в

России, географическую и этническую,

необходимо узнать и освоить, понять ее

государственный смысл и вес, - но это должно

в последнем счете вести к оформлению и

укреплению восточной границы России. Верно,

в своем народно-государственном сложении и

бытии Россия не вмещается в географическую

Европу, и "азиатская (зауральская) Россия"

не есть колониальный придаток, но живой член

единого тела. Однако все это имеет

государственный и экономический, но не

религиозно-культурный смысл. Евразийцы

переходят в этом направлении внутренние меры

и расшатывают восточную границу Евразии. Они

слишком увлекаются природными,

географическими и этническими признаками и

забывают, что единственная четкая грань,

определяющая без колебания и спора

действительные культурно-естественные

границы Евразии-России, как исторического

"третьего мира" (не только как "части

света", материка или "континента-океана"),

заключается в Православии. Как Православный

мир, Россия отлична от латино-протестантской

Европы не более, чем от вовсе нехристианской

Азии, причем в равной мере в народно-

государственном теле России имеются островки

и оазисы и Европы и Азии. Правда, евразийцы

пытаются утвердить и некое религиозное

единство Евразии странным образом, без

снятия граней по вере. Они не

останавливаются на правиле веротерпимости.

Они торопятся под него подвести не только

религиозно-нравственное, но религиозно-

мистическое основание. Так слагается со-

блазнительная и лживая теория

"потенциального Православия". В евразийстве

сложилась некая розовая сказка об язычестве,

и в ней к тому же совершенно забыто коренное

различие между "язычеством" до христианским

и "язычеством" после христианским. Здесь

ведь не одно хронологическое различие: в

сохранении своего "языческого" облика после

Христа исторические субъекты не только

мистико-метафизически, но и эмпирически

проявляют и упражняют бесспорное противление

истине. Никакими историческими справками

нельзя подтвердить евразийского заявления,

будто, "не будучи сознательно упорным

отречением от Православия и горделивым пре-

быванием своей отъединенности, язычество

скорее и легче поддается призывам

Православия, чем западно-христианский мир, и

не относится к Православию с такой же

враждебностью". Знакомство с историей

православной миссии в "евразийском" мире

открыло бы евразийцам нечто иное. И на эту

историю нельзя возражать интеллигентской

легендой о фальшивых приемах и формах

русского миссионерства, вроде того

исправника-мусульманина, получившего

Владимира в петлицу за обращение магометан в

православие, о котором еще рассказывал

Герцен. Нужно вспомнить имена святителя

Иннокентия Иркутского, митрополита

Иннокентия Московского, Нила, архиепископа

Ярославского, архимандрита Макария Глуха-

рева, архиепископа Иркутского Вениамина,

Казанского архиепископа Владимира,

приснопамятного святителя японского Николая.

Все они пламенели духом чистого

апостольства. И сталкивались с упорным

противлением не верующего во Христа мира.

Надо вспомнить их опыт. И тогда рухнет до

основания евразийская декламация об

язычестве, как не очень стойком, "смутном и

начальном опознании истины", декламация о

том, что, если "языческий мир свободно

устремится к саморазвитию, свободное его

саморазвитие будет его развитием к

православию и приведет к созданию специ-

фических его форм". Евразийцы чересчур

"ценят своеобразие и будущее" евразийского

"потенциально-православного мира", и во имя

этого своеобразия готовы заградить уста

благовестникам истины в расчете на

саморазвитие "наивного" язычества. Странным

образом, под общее и расплывчатое понятие

этого будто бы "наивного" язычества

подводится и буддизм (ламаизм), и даже

ислам. В русской исторической

действительности даже недавнего прошлого

именно татаро-мусульманская и монголо-

ламайская стихии оказывали бурное

противление духу Святой Руси, - не

русификации, но духу Православия и

церковности. Евразийский рассказ о буддизме

и исламе поражает смесью действительной

наивности и кощунства. Думается, в прежних

суждениях о "религии Индии и христианстве"15

евразийские авторы были ближе даже к

объективно-исторической правде, чем в

теперешних заявлениях о "предчувствии"

Богочеловечества в теории "бодисатв". В

перемене евразийского отношения к буддизму

есть логика тактики: буддисты оказались не

только в Индии и в Европе (под именем

теософов), но и в Евразии, и стало не-

обходимо и их как-то ввести в состав

евразийского "единства в многообразии"... Об

опасностях русского ламаизма евразийцы не то

забывают, не то просто не знают. И то же

надо сказать об исламе. Опять-таки не

приходится говорить и здесь о "нестойкости"

и невинности. Религиозное нечувствие

евразийцев к языческим ядам, если оно

происходит не от приспособительного

легкомыслия, является логическим завершением

их общего исторического морфологизма,

который требует признания, приятия и

оправдания всех эмпирически подмечаемых черт

"своеобразия". Религиозные характеристики

попадают в общий счет. И в конце концов и на

Православие евразийцы смотрят и должны

смотреть, как на культурно-бытовую

подробность, как на историческое достояние

России. Евразийцы чувствуют православную

стихию, переживают и понимают православие

как историко-бытовой факт, как

подсознательный "центр тяготения"

евразийского мира, как его (именно его)

потенцию. И вместе с тем конкретно-

практические задачи Евразии они определяют

совсем не по этому "центру", не из живого

православно-культурного самосознания, но из

размышлений теософического, этнического,

государственно-организационного порядка. Для

них именно "монголы формировали историческую

задачу Евразии, положив начало ее

политическому единству и основам ее

политического строя". И потому Россия

превращается в их сознании в "наследие

Чингисхана". Россия есть переродившийся

"московский улус", и евразийцы даже как бы

скорбят о "неосуществившейся исторической

возможности" окончательной организации

Евразии вокруг Сарая, о неоправдавшемся

"предложении" перехода сарайских ханов в

православие. Не то не хватило у ханов

"свободы самоопределения из себя", не то,

вопреки евразийскому мечтанию,

"потенциальное православие" татар оказалось

мнимым. Соблазнительный и опасный, хотя,

может быть, неясный и самим евразийцам смысл

превращения России в "улус" и "наследие

Чингисхана" заключается в сознательно-

волевом выключении России из перспективы

истории христианского, крещеного мира и

перенесении ее в рамки судеб не

христианской, "басурманской" Азии. В

историософическом "развитии по Чингисхану"

есть двоякая ложь: и крен в Азию, и еще

более опасное сужение русских судеб до

пределов государственного строительства. При

всей правде державного самосознания оно не

должно поглощать в себе культурной воли,

воли к духовной свободе. В евразийском

толковании русская судьба снова превращается

в историю государства, только не

российского, а евразийского, и весь смысл

русского исторического бытия сводится к

"освоению месторазвития" и к его

государственному оформлению: "монгольское

наследство, евразийская государственность"

заслоняет в евразийских схемах "византийское

наследство, православную государственность".

И при этом евразийцы не чувствуют, что вовсе

не один "строй идей" получила Россия от

Византии, но богатство Церковной жизни. Это

и дар, и задание, и призвание. Этим даром

задается и определяется "историческая

миссия" России, в перспективах культурного

бытия, не евразийской "плотью" и не

врожденным лицом.

     Странное дело, чрез меру словоохотливые

на рассуждения о Православии и о Церкви в

отвлеченно-метафизическом плане, евразийцы

умолкают в плане "феноменологическом", при

разборе, толковании и учете действительных,

жизненных сил и отношений. В евразийской

"феноменологии" русской современности для

Церкви места нет. Вместо этого евразийцы

рассуждают о русском "мистическом

рационализме", о религиозных инстинктах, о

"потребностях и навыках" русского

сектантства. И призывают совершить какой-то

"сектантский исход", - неясно, откуда и

куда. По новейшему евразийскому утверждению,

"до тех пор, пока в самой сердцевине

интеллигенции и народа не зародятся вновь

внутренние таинственные процессы

сектантского исхода, которые вскружат,

поднимут и организуют новых современных

людей, до тех пор можно с решительностью

сказать, что у русских коммунистов про-

тивников нет". В сектантстве евразийцы

увидели теперь "метафизический пафос

подлинной русской религиозности". Есть

большая двусмысленность в евразийском

отношении к Церкви. С одной стороны,

государство как бы отделяется от Церкви,

сохраняя, впрочем, в своей полномощной

юрисдикции и власти "представителей Церкви"

и, более того, сохраняя за собой право и

свободу "раскрывать религиозную свою природу

и руководствоваться определенными им самим,

а не диктуемыми Церковью религиозными

конкретными заданиями". Правда, евразийцы

поясняют эту мысль как будто успокоительными

примерами. Государство "может, например,

взять на себя именно в данный момент

необходимую защиту Православия от

воинствующего католичества и организовать

религиозное воспитание и обучение в своих

школах, предложив Церкви принять в нем под

контролем государства добровольное

участие...". Но ведь нетрудно угадать и

другие возможности "религиозного"

самоопределения и самоуправления

евразийского государства. Сами евразийцы

намекают, что государство может в видах

охранения свободы и самобытности развития

нехристианских исповеданий воспретить всякую

Православную миссию и благовестие среди

иноверцев и сектантов и потребовать молчания

Церкви о своих действиях в пользу ислама или

буддизма как некоего "потенциального

Православия". Не будет ли "религиозная

природа" такого государства носить очень

соблазнительный характер?..

     Нужно сказать больше: в евразийском

"государственном максимализме" заложен

острый и кощунственный соблазн. В евразий-

ском толковании все время остается неясным,

что есть культура (или "культуро-субъект") -

становящаяся Церковь или становящееся

государство. Евразийцы колеблются между

ответами. С одной стороны, "весь мир (есть)

единая соборная вселенская Церковь, как

единая совершенная личность", с другой -

только в государстве и именно в нем

"симфонический народный субъект" получает

свое лицо. И притом нужно помнить, "сфера

духовного творчества", потенциально и по

заданию объединяемая в Церкви, занимает, по

евразийской схеме, место, всецело

подчиненное руководящей воле

"государственного актива", обладающего ею на

началах "безусловного господства". Следует

вспомнить, что этот "актив", или Партия с

большой буквы, имеет "свою символику и свою

мистику"... Не превращается же она в какую-

то самозванную "церковь" над Церковью -

самозаконная, самодовлеющая, властная... По

категорическому разъяснению евразийских

авторов, тварные субъекты свое лицо и

"личность" вообще получают только и впервые

во Христе, чрез причастие единственной

подлинной Личности и ипостаси Богочеловека.

Не приходится ли, по силе евразийской

последовательности, признать, что именно в

государстве и только в нем, и народы, и

составляющие их низшие "соборные" личности

приобщаются и соединяются Христу? Такое

допущение зловещим,но действительным

призраком встает над евразийством как тень

Великого Зверя... В последнем счете для

евразийцев Церковь в государстве, не

государство в Церкви, - ecclesia in res

publica, не res publica in ecclesia. Из этих

формул, наметившихся во всей остроте еще во

времена Равноапостольного Константина,

евразийцы выбирают во внутренней воле

первую... И с этим связана последняя невязка

их религиозно-исторической философии и

культуры.

     В евразийском толковании путь личности

к Богу опосредствован всей сложной системой

тех естественных, кровных и мирских

социальных концентров, к которым индивидуум

принадлежит. Воссоединяется с "религиозной

сущностью мира" личность только в составе

объемлющих ее "симфонических" целых. И здесь

сказывается острое смешение разноприродных

планов, перекрещивающихся, но не сливающихся

в историческом становлении. Церковь - "не от

мира сего". Конечно, вместе с тем в

последнем, религиозно-метафизическом счете.

Церковь есть идеальная цель и призвание

мира. Но это - цель, миру сему, в его

кровном и естественном строе, запредельная.

Мир "становится" Церковью только в своем

пресуществлении, переставая в известном

смысле быть самим собою. В этом

"становлении" мир перерождается и

преображается, как бы перестраивается по

иным, сверхтварным началам. Все кровные

связи надрываются и отменяются, и слагаются

новые, иные, благодатные, по усыновлению

Богу через Христа. В Церкви все становится

новым. Потому и требуется от оглашаемого в

предкрещальном исповедании отречение от

мира, от порядка плоти и крови, и только

чрез это отречение становится возможным

крещальное рождение от Духа Святого.

Христианство требует разрыва самых крепких и

дорогих кровных связей: "ибо Я пришел

разделить человека с отцом его, и дочь с

матерью ее, и невестку со свекровью ее; и

враги человеку домашние его" (Мф. Х. 35-36).

И этот разрыв родовых и кровных связей

требуется не только для подвига личного

религиозно-нравственного восхождения, но и

для подвига мирского, общественного

устроения. "Зане, уды есмы тела Его, от

плоти Его и от костей Его. Сего ради оставит

человек отца своего и матерь, и прилепится к

жене своей, и будет два в плоть едину. Тайна

сия велика есть: аз же глаголю во Христа и

во Церковь". (Еф. У. 30-32). Семья не есть

кровная ячейка или "биологически

обоснованный микрокосмос культуры". Нет,

христианская семья слагается в разрыве

кровных связей, и чрез вольное избрание и

свободную любовь, по образу таинственного

обручения и брака Христа-Агнца с Церковью. И

семья, как некая церковь, есть прообраз и

мера всех высших общественных союзов и

соединений, когда они устрояются по мере

Христовой. Органическая неволя в церковной

семье преображается в духовную свободу, чрез

"благодать чистого единодушия". Церковь есть

полнота бытия. Церковь объемлет и должна

объять все благое в твари и достойное

благодатного увековечения, но объемлет не в

порядке дорастания эмпирии до Церкви, не в

порядке развития мира в Церковь, но в

порядке его преложения в нее, как в Тело

Христово, по  новому закону Духа и свободы.

Церковь не созидается и не осуществляется в

процессе мирского культурного строительства.

Культура не есть ступень церковного

сложения, хотя бы в качестве "начально

организованного материала собственного

своего церковного бытия". Не все входит в

Церковь, многое и слишком многое остается за

ее порогом, и не только по греху, но и

потому, что не все призвано к наследию

вечной жизни, - не по несовершенству только,

но по инородности небесной жизни. И потому

более чем неосторожно сказать, что

"Православная русская Церковь эмпирически и

есть русская культура, становящаяся

Церковью". Евразийцы слишком нагружают

Церковь миром и мирским. Плоть и кровь не

наследуют вечной жизни. Это не отрывает

христианство от земли, не "выпаривает" его

из жизни. Но Церковь всегда остается в

странствии на исторической земле, всегда

чуждая духу века сего, собирая в духовном

рождении чад своих из всякого народа.

Евразийцы не чувствуют, что нет и не может

быть в падшем человечестве вообще ни одного

народа, для которого христианство было бы

своим и родным в порядке естественного

рождения. И даже для рожденных в

православии, т.е. от крещеных отцов и

матерей, оно остается чужим, до усвоения его

в "купели усыновления", до крещального

второго рождения; нельзя ссылаться на то,

что человеческая душа "по природе"

христианка, - вернее сказать, христианка по

призванию, по той идеальной "природе",

которая никогда не была осуществлена и, бо-

лее того, была отвергнута в вольном

человеческом грехопадении, и так и осталась

заданием и призванием, и притом

неосуществимым чисто человеческими силами в

их новом разбитом состоянии не только без

помощи Божией, но и без "нового творения",

без нового акта Божественного снисхождения в

тварную жизнь. В грехопадении осуществилась

чисто человеческая обезбоженная "природа",

"неестественная" в отношении к Божию

призванию, и даже противоестественная, но

как бы "естественная" в рамках замкнувшейся

от Бога твари. И для такой греховной

"природы" христианство всегда есть

"насилие", "Царствие Божие нудится, и

нужницы восхищают е"16.... "Развиться" во

христианство и до христианства такое челове-

чество само из себя не могло и не может, оно

должно переродиться, обновиться в своем

естестве. В евразийском изображении этот

процесс теряет свою трудность, - у

евразийцев есть явный уклон в устарелое

пелагианство17. Воцерковление людей и еще

более народов всегда остается незаконченным

не в силу одной только эмпирической

ограниченности исторического бытия, но и по

греховной инертности и "немощи" грешно-

естественной среды, сковывающей члены,

пленяющей волю. О христианских народах, о

Православной России в частности, можно

сказать, что они имеют христианское

происхождение. Но это происхождение в духе и

благодати приходится охранять и сохранять,

блюсти и непрестанно воссозидать в

неуклонном подвиге и восхождении; это -

динамический процесс, всегда в какой-то мере

над бездною отпадения. Христианство не может

всосаться в кровь и держаться силою одной

исторической, бытовой инерции. Это -

творческий процесс, всегда требующий от-

ветственного напряжения. Противоположность

"природы" и "благодати" в этом смысле

данности и заданности, а не только неполноты

и полноты, потенции и акта, всегда остается

неснятой и внутри церковно-исторического

бытия. Всегда остаются два плана. Конечно, в

известном смысле, во всяком подлинном

воцерковлении побеждается "естества чин". Но

не все человеческое перегорает и

просветляется в этом процессе. Ибо Царствие

Божие не есть "всеединство" в том смысле,

что в него войдет нумерическое "все", да еще

во многообразии своих колеблющихся

превращений (а не простых ступеней роста,

как представляется иным евразийцам). Кое-

что, во всяком, случае достанется на долю

"тьмы кромешной". А многое останется просто

за порогом вечности, как принадлежность

одного только времени, - так например, все

формы земной, народно-государственной и

хозяйственной организации, остающиеся и даже

освящаемые в оцерковленном бывании, но

снимаемые и преодолеваемые в самой Церкви,

как таинственном Теле Христовом. Вряд ли и

народы, как кровные организмы, войдут в

Царствие, - конечно, печать принадлежности к

данному народу и эпохе, как конституционный

элемент духовного строя, сохранится, как

сохранится в воскресшем теле и личный облик

плоти, но самые эмпирические и земные формы

не войдут в вечное Царство Славы, когда и

времени уже не будет, как не входят они и

сейчас в Царство Благодати в эпоху времени и

смены. Ибо здесь уже снята грань между

варваром и скифом, рабом и свободным, хотя и

остается она еще в оцерковленном и

околоцерковном мире. Идея симфонического

многообразия во единстве слепит евразийцев -

их внимание рассеивается по множественности,

они подчеркивают различия, и в итоге само

православие распадается у них на "многие

исповедания", национальные по типу. В этой

мысли есть доля правды: каждый верует по-

своему, ибо процветающая делами вера есть со

своей субъективной стороны неповторимый и

незаменимый личный путь и подвиг; неужели же

следует говорить и о "личных исповеданиях".

О них все же скорее, чем о народных. И,

главное, весь смысл и ценность не в том, что

разное, но в том, что едино, во Христе, и

Он, по апостольскому слову, тот же, и днесь,

и до века...

 

                     V.

 

     Россия в развалинах. Разбито и

растерзано ее державное тело. Взбудоражена и

отравлена, и потрясена русская душа, и

проходит по мытарствам огненного испытания,

- и в них перегорает, переплавляется. Видно,

не исполнилась еще внутренняя мера, не ис-

текли, не свершились еще тайные времена и

сроки. И вспоминаются мудрые слова одного из

наших владык. "Доколе, Господи! - спрашиваем

и не понимаем, что в нашей это воле, от нас

зависит, от нашего подвига и смирения. Вот

открылись на Руси дивные знаки Божия

промышления, - знамения, чудеса... И никто

не расслышал, не понял их вещего смысла, -

что бдит Господь о России... И знамения

сокрылись... Еще рано... Еще не прозрела, не

готова наша душа...". Ибо только в ответе на

дерзновение взыскующей веры, в ответе на

подвиг духовного стяжания откроется

Нечаянная Радость - "сверлом Божией воли".

     Есть соблазн тонкого маловерия в тоске

нетерпеливого ожидания, и в нем прикрывается

лукавая уклончивость немощной воли. В

русской смуте открылась снова и поставлена

перед нами великая и жуткая задача духовного

созидания и воссозидания.

     Соблазн слепых мирских пристрастий

победил и обессилил и в евразийстве его

нечаянную правду. Евразийцы духовно ушиблены

нашим "рассеянием", утомлены географической

разлукой с родиной. И есть бесспорная правда

в живом пафосе родной территории - дорога и

священна родимая земля, и не оторваться от

нее в памяти и любви. Но не в крови и почве

подлинное и вечное родство. И географическое

удаление не нарушает его, если сильны и

крепки высшие духовные связи. И за рубежом

есть и творится Россия, и в нас, по плоти от

нее удаленных, но в воле и духе крепких ей,

может и должна созидаться, и созидается она.

И мы можем и должны быть не только

сторонними зрителями, но и творческими

соучастниками и совершителями русских судеб

и русской судьбы, - не в порядке внешнего

вмешательства, не в грезах о вторжении и

насилии, но в творческом сопереживании,

сострадании и преодолении трагизма русской

души, в сочувственном духовном делании и

собирании, в устроении себя в живые камни

родного дома. Конечно, по родной территории

проходит магистраль родной судьбы. Но и нам

доступно духовное сопребывание с Россией и в

России, творческое, действительное и живое.

Евразийцы поспешно поверили в наш отрыв от

России, и в увлечении спором с близорукими

эмигрантскими доктринерами преждевременно

сами себя убедили, что Зарубежная Россия

совсем не Россия, и нет в ней, и не может

быть творческого русского дела. Отсюда

какая-то рабская внимательность к советской

действительности, какая-то болезненная

торопливость сесть на землю, наивное

ожидание чудес от земли. В этом дурном

кровяном почвенничестве отражается

внутренняя бездомность и беспочвенность,

психология людей, связанных с родиной только

через территорию. Но подлинная связь через

любовь и подвиг... В их избрании и воле

Восток Ксеркса победил Восток Христа,

"Восток свыше"... Не смогли и не сумели они

понять и разгадать вещий смысл русского

искуса, русской судьбы. Не Божий суд и

судное испытание распознали они в русской

смуте, но откровение стихий. И в стихийном

эросе, в вожделении водительства и власти

погасла воля к очищению и подвигу.

Мечтательный и страстный пафос плоти подавил

дух творческой свободы. И жуткие кругозоры

русского горя закрыли образ нового

Левиафана. В этих грезах нет исхода, нет

правды.

     Но знаем и верим, пробуждается русская

душа, и в творческом самоотречении от своего

дома прилепляется к Дому Божию. И не в

умствованиях, и не в надрыве, но в бдении и

подвиге восстанавливает его. Верим и знаем,

Великая Россия воскреснет и восстановится

тогда, и только тогда, когда воскреснем,

восстанем мы в молитвенной силе. Ибо Россия

- это мы, каждый и все, хотя и больше она

каждого и всех. Ибо каждый из нас в своем

подвиге собирает и созидает Россию, и в

своей косности и падении разоряет и бесче-

стит ее. Ибо каждое падение разлагает

творимый народный дух, и в личных

возрастаниях святится он и просветляется

священнотайно. О семи праведниках миру

стояние, и о семи злодеях приходит погибель

ему. В самих себе, каждый и все в круговом

общении и поруке, должны мы напряжением

творческой воли строить и созидать новую

Россию, не осуществленную по нашей немощи и

небрежению Святую и праведную Русь... И

тогда воздвигнутся стены Иерусалимские.

 

                                     1928 г.

                

               В библиотеку                                                                На главную страницу

Hosted by uCoz